А дальше по извечным полозьям беды покатилось: сложная
операция в Хабаровске, высокая ампутация, комиссование, и – финита, как сам он
любил повторять, Кончита: малогабаритка в одной из пятиэтажек «верхнего» города
и должность охранника на проходной «бумзавода» (почитаемая, впрочем, большой
удачей: бумажный комбинат, построенный еще японцами, был ядром, вокруг которого
роился городок Томари – тысяч восемь населения, две школы, больница, пирс,
горнолыжная трасса и небольшой лиственничный парк с искусственным озером).
На территории комбината, между прочим, были и бассейн, и
комнаты отдыха, и даже бильярд. Тот самый проклятый бильярд, который стал
последним средством его самоутверждения.
Золотые ребристые звездочки с капитанских погон еще долго
валялись в хрустальной салатнице на серванте вместе с пуговицами, нитками и
памятными медалями городов Кострома и Псков. Но, уходя в загул дня на три, отец
непременно цеплял на любую одежду, даже на спортивную куртку, памятный знак
ВЧК-КГБ, искренне веря, что литой золотой кортик на щите поднимает его
авторитет в среде игроков.
Вообще, бывший капитан погранвойск Роман Петрович Уксусов
был глумливо азартен, вспыльчив и невероятно драчлив. Русским был лишь
наполовину: новгородские древние родники благородных кровей помалкивали,
проявляясь в проникновенном взгляде синих глаз, который он в конце концов и
пропил. Зато вторая, взрывоопасная половина вмещала в себя бог знает какую
экзотику: были там и пленный итальянец, и тихая осетинка, привезенная дедом невесть
откуда и прожившая рядом с ним бессловесную жизнь; бушевал у него в крови
заядлый западэнец и выпить-не-дурак, дядька по матери Петро Галицкий, да и мало
ли кого еще могло занести в то мутное русло загульной, разливанной материнской
его родни. Вот от них-то, от этих смутьянов, кровь не давала покоя ни семье, ни
самому капитану Уксусову. Жизнь его, как горько повторяла жена Катя, стояла на
трех китах, на трех «б» – бутылка, бляди, бильярд.
Еще малышом Петя смутно помнил какой-то прокуренный,
загустевший от мата подвал и зевак, глазеющих, как Ромка одной левой вгоняет в
лузу шар: левой, с кием, прицеливался, а правой ручкой поддерживал левую, чтоб
не дрожала.
Ну и женщины, самые разные, липли к нему целым роем,
частенько скрашивая его ночные дежурства.
– На васильки, – повторяла мать с непередаваемой
усталостью в голосе, – на васильки его летят, как пчелки. Он только
глянет, подлец, – ему и подмигивать не нужно.
Проиграв в битве с этим его триумвиратом «трех б», мать с
Ромкой развелась и вышла замуж за Мишу, интеллигентного редактора местной
газеты «Заря коммунизма». Отец смириться не смог. Раза три в неделю являлся,
бил окна, бил Мишу (мать, правда, не трогал никогда; коронное восклицание его,
шута горохового: «Будь проклят тот, кто на женщину руку поднимет!»); одним
словом – комедия, чистый фарс, кукольный театр какой-то и притом натуральное
хулиганство.
Однажды Ромка выкрал пятилетнего сына из детского сада, и в
компании каких-то каторжного вида бродяг они три дня болтались в окрестностях
Томари.
В памяти мальчика остались оранжевые в травяном ковре вдоль
берега всполохи «саранок» – местных приморских лилий, – ночное черное, с
кинжальным блеском от багровой луны, море, костер на берегу, сумка с древесным
углем, полосы морской капусты и ракушки на мокром песке, белесо-перламутровые с
исподу.
Еще запомнился осýжденный за убийство Серега: мужичок
лет сорока, с детским неподвижным лицом, пригвожденным ножевым ранением в шею к
кряжистому, очень мужскому и грозному телу, который учил отца, как быстро засаливать
огромную кету, а вечером у костра рассказывал, как после отсидки шел зимой до
рыбного стана километров тридцать по безлюдному берегу моря – без денег, без
крошки съестного, с одним ножом за голенищем валенка.
Затем милиция их нашла, мальчика вернули матери, Ромку
продержали в кутузке, но в конце концов выпустили со строгим предупреждением не
приближаться к дому бывшей супруги ближе чем на километр.
Через двадцать минут после того, как подписал какую-то ихнюю
бумагу, он уже гонял явившегося с работы редактора по двору, с ревнивой
отчаянной страстью настигая его и сшибая с ног кулаком левой.
Травмированный этими оленьими боями, отчим Миша исчез на
следующее утро, обойдясь без объяснительных записок. По слухам, уехал в
Хабаровск, да и странно еще, что не в Самарканд какой-нибудь.
Ромка же пролежал на пороге ровно трое суток: явился
трезвым, чисто выбритым, сурово-покаянным; лег навзничь и сказал: не встану.
Так и лежал, проникновенно глядя со дна своей проклятой щербатой души
несусветными синими глазами. И на четвертый день Катя сдалась – то ли
переступать через эти глаза не смогла, то ли всерьез была польщена: ну, а что
прикажете с ним делать? – и жизнь потекла ровно такая, какой была до их
развода: Ромка был неисправим, и хотя с бабами чуток притормозил, от белой
головки спасения не ожидалось.
Кстати, о белой головке. Завидя ее, он по-доброму веселел,
остроумно и галантно шутил, синие его глаза приобретали еще более нежное
выражение, а рука, рука – та вообще становилась говорящей. Открывал он бутылку
одной левой виртуозно. У Пети в памяти осталась только «Московская». В
«Столичной» крышка закручивалась, одному ее открывать несподручно было, а
металлическую крышечку «Московской» стоило лишь потянуть за хвостик. Ромка
водружал бутылку на стол, обнимал ее ручкой, как маленькую изящную женщину…
Затем левой – указательным сверху, большим снизу – разом нажимал, крышечка с
сухим звуком улетала под диван, и воцарялась любимая его музыка:
буль-буль-буль-буль…
Сына он любил светлой своей половиной – самозабвенно и драматично.
Раз в жизни лишь отлупил, в шестом уже классе, и за настоящую провинность: тот
стащил его руку.
О! Вот тут надо подробней – о руке.
Протез у Ромки, само собой, был, его справили еще в Южно-Сахалинске,
после ампутации. Назывался он «Смерть инвалиду!», весил килограммов пять, цвета
был мертво-воскового, у плеча – дерматиновые ремешки. Носить его Ромка
отказывался даже по праздникам. Раза два только надел: например, для фотографии
с Катей на годовщину свадьбы, в фотоателье-пятиминутке. Вот для пятиминутки,
говорил, протез годится. Однако слова этого – «протез» – не выносил, не
произносил, обходился эвфемизмом, в котором сквозило даже некоторое почтение:
страшное мертвое приспособление носило гордое имя «руки». Хранилась она в
диване, и если забывчивый человек невзначай открывал диван – вытащить, к
примеру, ватное одеяло на зиму, – в первое мгновение можно было рехнуться
от ужаса. В детстве Петя руки боялся, до шестого класса примерно боялся, пока
не понял, что она тоже – кукла.
Сначала он привыкал к ней: рывком подняв диванное ложе,
вперялся взглядом в ампутированную на вид конечность и, не отводя глаз, смотрел
и смотрел… В конце концов страх ушел совершенно, и однажды он приволок ее,
укутав в пальто, на контрольную по геометрии. Когда в конце урока математичка,
скособоченная детским полиомиелитом, с выпуклыми линзами в очках, спросила:
«Кто готов, поднимите руку?» – Петя вытащил из-под парты и поднял это
мертво-восковое, ужасное…