Ноги кукол, через которые он решил весь спектакль, были
удивительными: сложно-суставчатые, какие-то бесконечные, они потрясающе
работали на образ – складывались, шаркали, жестикулировали, пританцовывали…
Признаваясь в любви, долговязый журавль становился на одно колено… Ноги
пребывали в бесконечном движении, они были ошеломляюще живыми, они были –
главными. Петька ни на секунду не бросал их, перебегая от одной куклы к другой,
паря над столом, нависая и в то же время умудряясь оставаться почти невидимым в
полутьме. В финале спектакля обе куклы просто тихо опускались на стол, опираясь
друг о дружку поникшими головами… Тогда он уходил в темноту, покидал их. А на
столе, в освещенном круге, оставались два поникших в тишине старика: ожидание
конца в безнадежном отсутствии создателя.
То был единственный случай (помимо детских дворовых
спектаклей), когда он пытался запрячь меня в дело – меня, в то время
здоровенного лося, студента Львовского мединститута, истекающего всеми соками в
страстной мечте о красотке Майе.
Отказать ему я не смог, я никогда не мог противиться его
деспотическому нажиму; и хотя был погребен под завалами очередной сессии,
а также писал любовную новеллу в письмах (которая, кстати, год спустя была
опубликована в альманахе «Звездная россыпь»), я покорно притаскивался на
репетиции и старательно подавал густым басом вой ветра и карканье ворон, на фоне
которых должны были звучать голоса двух кукол.
Музыкальное сопровождение – вальс «Амурские волны» –
предоставляла нам концертмейстер Дворца пионеров Алевтина Юрьевна. До сих пор
перед глазами: слегка осев на левый бок, она упоенно разваливает щедрый аккордеон
с мечтательной улыбкой на размазанных губах…
Драма, весьма для меня поучительная, стряслась как раз на
премьере.
Свалив накануне тяжелый экзамен, я пошел с ребятами отметить
благополучное отпущение грехов и прилично накачался холодным пивом. С утра еще
как-то хрипел, к началу спектакля явился вовремя, откашливался, отхаркивался,
готовился прозвучать… но едва заструилась лирическая музыка аккордеона, едва
слабый рассветный луч стал ощупывать стол, то есть болото с камышами… едва
только на столе возникли Журавль и Цапля, – я ощутил, что у меня
совершенно пропал голос. Напрасно я пасть разевал: оттуда могла появиться лишь
пивная пена.
Звукооператор Слава примчался за кулису с микрофоном,
который я судорожно схватил, но и микрофон не помог. Опытная Алевтина Юрьевна
приналегла, развернула амурскую волну-мурлыку… Короче, Петька выкрутился,
конечно; я вообще не понимал, зачем ему нужны какие-то спецэффекты за
кадром, если по тексту и по действию пьесы и так все ясно. Но, чувствуя себя
ужасно виноватым, – как только зритель стал расходиться, а Петька принялся
складывать реквизит, – я приполз к нему, как побитая собака.
– Петруха… – прошипел я. – Ну прости… Я ж не
нарочно… В следующий раз, вот увидишь…
Он резко поднял голову, ошпарив меня ненавидящим взглядом, и
проговорил холодно, спокойно, с диким презрением:
– Идиот… Спектакль бывает только один раз.
Перечитал написанное… Как пунктирно, как бестолково я пишу –
будто петляющий заяц в поле. Между тем так ясно помню металлический круглый
стол, «филижаночку кавы» на нем, неяркий дневной свет на бурых кирпичах стены и
эту магазинную куклу в его руке: матерчатое тело, резиновые ноги-руки, лысая
голова…
Он нашел ее на помойке, отмыл, вылечил, вставил в пустые
глазницы карие стеклянные глаза и повсюду с собой таскал. Называл «Сироткой».
Посадив на колено или на стол, осторожно держа за шейку указательным и большим
пальцами, поводил ее головой туда и сюда, и резиновые ножки-ручки тоже
совершали какие-то мелкие, очень естественные трогательные движения. Младенец
двигался под его пальцами, с любопытством заглядывая в чашку; оборачивался,
доверчиво ища одобрительный взгляд «отца», и при этом постоянно менялся в лице.
Магазинная штамповка становилась волшебно живой в его гениальной руке, даже
когда оставалась неподвижной, – это и было самым поразительным.
Впрочем, точно так же оживлял он и разные предметы: мою
кепку, Лизину перчатку, забытую на стуле шаль пани Дрыбци-маленькой, даже
электрический шнур от настольной лампы, – каким-то сумасшедшим чутьем
извлекая из них «настроение». Это всегда была импровизация: лирическая или
гротесковая. Он уверял, что искусство оживления кукол по природе своей может
быть только трагикомичным.
Из движения рождается история, говорил он; из жеста
рождается жизнь…
– Я и сам – Петрушка, – повторил он, и магазинная
кукла смешно поднялась с его колена, потянулась вверх и прильнула щекой к его
сердцу, будто соглашалась…
Черт сидел тогда на его остром плече и неслышно посмеивался!
* * *
Странно: поймал себя на желании описывать наши встречи,
разговоры и всю нашу жизнь в прошедшем времени – а ведь дурная, поди, примета?
Да и к чему? Не знаю: пронзительная невозвратность глаголов прошедшего времени
чрезвычайно к нему идет, – к его искусству, его страсти, его странности, к
его сумрачной и ожесточенной преданности Лизе, да и вообще – ко всей его, едва
ли не пограничной, личности.
Несуразный во всем, он не однажды меня огорошивал: например,
я знал, что его обычное косноязычие исчезает с первым же появлением в разговоре
кукольной темы.
Тут с ним происходил ряд поразительных, чуть ли не
физиологических превращений: язык начинал иначе двигаться во рту, будто некто
разом снимал с него заклятие. Его скованные руки обретали невозможную до того,
летучую и лукавую свободу, хотя за столом в гостях он мог не удержать тонкой
чашки в пальцах – в тех же пальцах, которые творили чудеса, когда становились частью
куклы. К этому я, пожалуй, привык еще с детства, с нашего дворового театра. Но
как же я был потрясен, получив – впервые и единственный раз в жизни, лет пять
назад, – письмо от него с Сахалина, куда он уехал хоронить маму.
В ту зиму на остров то и дело обрушивались небывалые метели,
и аэропорт по нескольку дней стоял закрытым… Видимо, его одолевала там
особенная тоска, если вдруг он принялся за это письмо. Мое же потрясение, когда
я приступил к чтению этих страниц (он накатал их двенадцать, мелко, от руки),
передать трудно. Натужный и кокетливый графоман во мне вспыхнул, ахнул и поник
в самом начале описания метели…
Где-то я храню эти исписанные листки, в одном из картонных
ящиков, разобрать которые после переезда от Майи нет сил.
Здорово там, в письме, – о синих всплесках молнии на
страницах раскрытой книги и о сыне, что родился со смехом на лице и отказался
носить его всю жизнь…
Нет, уже не помню наизусть. А стоило бы его перечесть, чтоб
окончательно увериться в тотальной талантливости художника, если уж при
рождении ему выдан небесами алмаз с зачарованными гранями, в каждую из которых
можно смотреться до бесконечности… Вот тогда я впервые ощутил масштаб его
личности и его воображения, могучую волю к постоянному созиданию своего
магического мира.