Они сидели очень долго. Анька, как всегда, молчала, только ржавые качели стучали: «дрынг, дрынг».
– Ты же всё знаешь, – сказал Ромка. – Ты всё знаешь и понимаешь, куда больше, чем другие. Вот скажи: почему так? Что я неправильно делаю?
Анька не подняла головы. Мокрые белые лепестки вяло взмывали в воздухе и оседали на железном остове качелей, прилипая к ржавчине.
– Почему это всё так – сначала Чак, потом Женькин ребёнок этот, и Женька… Почему именно так? Почему их просто не выключили? Мне было бы легче, если бы их просто выключили … Оно было бы… привычно… А тут…
«Дрынг-дрынг», в густой тревожной тишине – только и всего.
– Все вот говорят, что мне повезло. А там правда хорошо, Анька. Там солнце. Там трава зелёная. И ромашки. И красивые города – мы их делаем снова красивыми. И для себя делаем. Нам сказали, что потом, когда всё закончится, мы сами снова сможем жить в этих городах. Только мы, те, кто строили. Знаешь, мы, счастливчики, никогда ведь между собой не разговариваем. Боимся удачу спугнуть. Мы не знаем, почему нас выбрали, почему именно нам подарили… это всё… Почти нормальную жизнь. Хорошо так… А тут… гнилое всё, Аньк. Аньк… а давай я тебя заберу. Когда всё закончится. Давай? Пойдёшь со мной? Там просто до фига твоих ромашек. Тебе понравится…
– Любит, – сказала Анька.
Ромка посмотрел на жёлтую сердцевину цветка в её руке. Общипанную, голую, убогую, похожую на маленькое погасшее солнце.
– Любит, – согласился Ромка и, поднявшись, пошёл к Аньке.
Губы у неё были сухие, искусанные, покрытые острой твёрдой коркой, и их было почти больно целовать.
Каждый раз ему хотелось возвращаться всё меньше и меньше. Потому что всё меньше и меньше оставалось того, к чему хотелось бы возвращаться. И он всё чаще забывал нарвать для Аньки ромашек. Носил другое – красивые шмотки, сладости, косметику, которой она не пользовалась. А ромашки почему-то забывал. Постоянно.
В августе тётя Лена не встретила Ромку в воротах. И никто не встретил. Никто и ничто. Даже дома не стало – ещё с другой стороны квартала Ромка увидел на месте родной пятиэтажки обугленный остов с бесформенными провалами пустых окон. Вокруг не было ни души, запах гари уже улёгся, и Ромка понял, что дом сгорел давно – наверное, несколько дней назад.
Он дошёл до перекрёстка, остановился, снял с плеч рюкзак, встал на колени и заплакал. Ромка часто плакал по ночам, в подушку, когда никто не мог его видеть – а сейчас ему было всё равно.
Когда в груди перестало клокотать, он неловко поднялся, бросив рюкзак посреди пустой дороги, и побрёл во двор. Всё было чёрным – земля, ворота, качели и обломок бетонной плиты возле стены дома. Ромка остановился у плиты, замер на миг, потом в ярости врезал по ней ногой. Ступня взорвалась болью, и Ромка закусил губу. А потом прохрипел:
– Ненавижу. Счастливчик, бля… Ненавижу! За что мне всё это?! За что?!
– Не кричи, Ромашка. Не надо на них кричать.
Он развернулся так круто, что едва не упал.
Анька сидела в самом дальнем углу двора, за выступом стены, будто прячась от чужих взглядов. На ней было голубое ситцевое платьице, покрытое пятнами копоти, давно не чёсанные волосы падали на грязное лицо. А по горелой земле были рассыпаны увядшие трупики общипанных ромашек. И много-много белых лепестков.
– Не кричи, – повторила она. – Не надо. Они не виноваты. Не знают они.
– А… – Ромка понял, что не может выдавить ничего связного, и умолк, потрясённо глядя на неё.
– Мы для них цветы, – сказала Анька. – Цветы. Растения. Неразумные. Но красивые. Нас жалко. И нам нужны удобрения. Есть сорняки, их надо выкорчевать сразу. Есть другие, полезные. Есть красивые, для них надо сделать сады. А ещё есть ромашки.
Ромка неотрывно смотрел на неё. А она смотрела в землю, на мёртвые цветы. Подол её был платья вымазан тёмно-зелёным травяным соком.
– Есть ромашки, – повторила она. – Они особенные. Они приносят удачу. На ромашке можно что-то загадать, на счастье. И отрывать по лепестку. Когда ты отрываешь лепестки – ты же не думаешь, что ромашке больно. Ты думаешь только: любит – не любит. Ромашка тебе нужна только для этого.
Она подняла голову и взглянула на Ромку. Глаза у неё были тёмно-серые и абсолютно пустые.
– Мы сорняки, – сказала она. – А ты ромашка.
– Аня, что ты… – дар речи вернулся к Ромке, и силы тоже, но он всё так же стоял в десяти шагах от неё. – Ань, ты ведь… говоришь…
– Говорю, Рома. Я всегда могла. Просто я её всё время слушала. Другую. С самого начала. У них время течёт гораздо медленнее. Та Другая – маленькая девочка и гадает на ромашке. Она гадает, а я слушаю. Это было так… ну, у меня сил не оставалось. Ни на что больше. Даже тебя предупредить. Хотя о чём тут предупреждать?
– А… теперь?
– А теперь она замолчала. Я ей сказала, что не могу больше. Что она должна перестать. Что ромашке очень больно, когда ей обрывают лепестки. Она так испугалась… И перестала со мной разговаривать. Она ничего не понимает, Ром. Она… такая маленькая ещё.
Анька вдруг уставилась на свои руки, будто впервые их увидела. Прерывисто вздохнула и умоляюще протянула к Ромке грязные ладони.
– Ром, я столько этих ромашек оборвала, – жалобно сказала она. – Ты мне их носил и носил, а я… столько их оборвала! Что же я наделала, Рома? Что я наделала?
Он медленно подошёл к ней. Опустился на колени. Сухие губы Аньки дрожали, и немытые космы волос, и ресницы – дрожало всё. Ромке захотелось обнять её, прижать к себе, крепко, яростно. «Ты же мой последний лепесток, – подумал он, – ты осталась последняя, и если эта глупенькая, испуганная Другая тебя оторвёт, я останусь таким маленьким и убогим… Но пока что ты есть. Пока что ты есть. Ты, последний лепесток…»
И та девочка, племя которой выкорчёвывает человечество – она уже знает ответ на свой вопрос.
И мы знаем тоже, да?
– Не страшно, Ань, – сказал Ромка. – Это ничего. Ничего… Смотри.
Он поднял вялый общипанный стебелёк, с третьей попытки подцепил ногтем лепесток с обугленной земли. Приставил почерневшее основание лепестка к желтой сердцевине ромашки, аккуратно вставил между свалявшимися тычинками и чашечкой.
Убрал пальцы.
Анька подалась вперёд всем телом, упёрла руки в колени. Её дыхание было шумным и частым, и надрывным, будто она хотела что-то сказать и не могла.
И они сидели вот так вдвоем посреди сожженного мира, смотрели на одинокий лепесток, и верили, правда верили, что он не упадёт.
Мраколюд
…И был дым, и было пламя, и был грохот, и разверзлась земля, и небо изрыгало молнии, и понял Егор, что последний литр вчера был лишним. В этой мысли он укрепился, когда обнаружил себя стоящим в неком не поддающемся внятному описанию помещении, в центре нарисованного мелом знака, подозрительно напоминающего огромное сердечко. Это если встать к двери спиной, а если лицом, как стоял сейчас Егор, то картинка напоминала не сердечко, а… перевёрнутое сердечко! А не то, на что оно похоже.