«Волосы твои, возлюбленная, – сгустившаяся летучая паутина, златотканая на солнце, под дождем – светлее хмурых небесных струй, туманная, когда туманно и небо; глаза твои – цветки… ммм… цветки сирени под дождевыми каплями…» – «Вот как у этой? Мелкие, значит, и розовые, как у белой мыши?» – «Нет, знаешь, бывает такая почти синяя сирень, а если на цветке росинка, она его увеличивает, как линза, и проясняет каждую клеточку, каждую тычинку. И такая глубина… Не перебивала бы ты, а? Щеки твои…» – «Тогда уж ланиты». – «Не перебивай, я сказал. Щеки твои – гладкие, и светлые, и прохладные, как блики на воде ясной белой ночью, когда измученное сезоном солнце отмокает в заливе. Шея твоя – соблазн для лебедя в Летнем саду. Увидев тебя, он забудет о своей откормленной лебедихе и побежит за тобой, трубно крича: „Кря! Кря!“ – тяжело переваливаясь на неуклюжих черных лапах своих и распустив подрезанные крылья. Проверим? Губы твои… Губы… О, господи, Анька… Поцелуй меня еще».
Все она, оказывается, помнит дословно, если только, конечно, сама себе этого не выдумала. И летом, этим сказочным летом она совсем не замечала такой ерунды, как недостойным образом обвисшие шторы, карниз, на котором, очень похоже, свалялся в гнездо пыльный тополиный пух, налетевший еще в июне, истоптанную бахрому и проплешины на коврике-половичке гадкого, под цвет шторам, цвета, упорно стремящиеся на волю пружины престарелого дивана, кое-как, криво-косо, с перебоями в рисунке, поклеенные страшненькие обои в ромбиках, скучный пластмассовый плафон посредине низкого потолка, одаренный елочными бусами, чтобы не наводил тоску. Все это было неважно, все это касалось кого угодно, только не их двоих. И даже квартирная хозяйка куда-то сгинула на целых полтора месяца, не являлась каждую неделю без предупреждения и не гнусавила о своих проблемах, болезнях и бедах как раз тогда, когда им позарез требовалось целоваться прямо на этом ее столетнем диване.
Все мелочи, все неурядицы казались ничтожными, и смешными, и забавными, пока вдруг осень не вздохнула надрывно, с ежегодной обреченностью и не стряхнула их, двух влюбленных человечков, со своей мокрой ладони, как стряхнула стрекоз и бабочек и прочую беззаботную летнюю живность.
И тогда Аня, сама того не желая, заметила, что Никита сначала встает, а потом уже просыпается, а она, наоборот, выжимает сон до самого конца, до сухого остатка, пока он не превратится в свою абсурдную противоположность. Это ничего не значило, это было лишь наблюдением, но на него, на наблюдение, как на пустотелый катушечный стержень, стали наматываться метры и метры прочих примет, свидетельствующих о скрытой разнонаправленности их маршрутов. Не совсем уж антагонистической – такой как, скажем, север-юг или запад-восток, – а под острым углом. Если Кит (Никита то есть) держал курс, фигурально выражаясь, к примеру, на норд, то она, Аня, – к примеру, на норд-норд-вест или еще куда в пределах девяноста градусов по компасу.
Если бы их маршруты были прямо противоположны, если бы ей, скажем, исключительно хотелось чего-то огромного и сияющего, и утонченно поэтического, и несказанного, а Никите – всего лишь чего-то, что для наглядности можно было бы приравнять к пиву с охотничьей сосиской, то проблем бы не возникло: они разошлись бы без переживаний и комплексов. Но все складывалось гораздо сложнее и неуловимее, что-то натягивалось между ними, уже почти готовое разорваться с болезненной отдачей и толкнуть их в разнокрутящиеся водовороты, один из которых – по часовой стрелке, вперед по времени, другой – против. И Аня бессознательно уже примеривала к себе этот другой водоворот: она вспоминала.
Все чаще она не жила, не ждала, а вспоминала. Первый обмен взглядами, прикосновение, объятие, вкус колы на его губах и неуклюжие шаги по темнеющим к середине ночи улицам – коленка о коленку, потому что тесно обнявшимся иначе идти невозможно. И эту «Песнь песней», которую то ли Никита, придуриваясь от смущения, декламировал ей в ухо под мокрой после грозы сиренью, то ли она сама себе выдумала на радость и утешение… Эту «Песнь песней» Аня слушала теперь часто-часто – прокручивала в сердце любимую запись.
…Слишком холодно, чтобы вот так, скорчившись, лежать одной под тонким одеялом, да еще на мокрой подушке. Аня села на разложенном диване и спустила ноги на привычную точку приземления, на пятачок на коврике шириной в две узкие и недлинные ступни, на который никогда – не было такого случая, как проверено долгим опытом, – не заползали провода.
По первости, когда Кит приволок и установил на собственноручно сколоченном верстаке с надстройками то, что он называл «машиной», «железом», «аппаратом», «тачкой», а когда что-то не клеилось и глючило – «пентюхом» и «писюком», а по Аниному непрофессиональному мнению больше напоминало техногенную руину, по первости было дело… Едва проснувшись и примериваясь по прямой добраться до скромной облупленной дверцы на кухне, за которой таилось помещение для целей сугубо приземленных, она спотыкалась и путалась в проводах ползучих, падала и рефлекторно хваталась, чтобы не упасть, за провода висячие, которые удержать ее, хоть и легонькую, но не пушинку же, разумеется, никак не могли. И в падении она тянула за собою все эти штуковины и хреновины с заповедными именами, вернее кликухами, большей частью лишенные крышек, кожухов и тому подобных поверхностей, призванных элегантно прикрывать неэстетичного вида потроха.
Кит сначала хохотал, потом посмеивался, когда восстанавливал всю эту дребедень, потом улыбался иронически, потом молчал, потом пыхтел, потом бухтел под нос, а потом громко сказал:
– Да в конце-то концов, Анька! Каждый божий день!!!
После этого она взялась за наблюдения и расчеты и выявила этот самый пятачок на коврике и вставала на него сразу обеими ногами, сначала тщательно прицеливаясь, потом не очень тщательно, а потом довела процесс спускания ног с постели до автоматизма. Зато теперь на Никитин вопрос: «Анька, что ты дуешься с утра? Не с той ноги встала?» – она вполне здраво, но, пожалуй, слишком отчетливо отвечала:
– Я. Встала. С обеих. Ног. И ты знаешь причину.
– Значит, обе не те, – опираясь на железобетонные правила формальной логики, делал хамский вывод Никитушка, и, если сам встал с той ноги, варил ей кофе, и даже насыпал туда две ложки песку, и даже размешивал, противно – саркастически – звеня ложкой.
Сегодня кофе не было. В том смысле, что совсем не было. Закончился. Равно как и чай, и сахар. И ни крошки булки, и даже ни капли пива. И ни копейки денег. И Никиты тоже нет, отправился с утра на свой почтовый промысел. Толку-то от всех этих дурацких штук, которые он постоянно получает.
Аня, не переодеваясь, а в том виде, как и спала сегодня для тепла, в старой Никитиной байковой рубашке, сидела, поджав ноги, за загаженным кухонным столом, только сдвинула грязную посуду, чтобы освободить место для локтей. Сидела и катала по чашке кипяченую воду из чайника и обещала Эм-Си Марии, что сейчас наберется сил, нарежет нового скотча и повесит ее на место.
«Не спеши, девочка, не торопись, – в одну шестнадцатую мощи своей знаменитой ямайской глотки, то есть достаточно внятно, но не оглушительно мурлыкала Эм-Си из-под холодильника, – не спеши, прогони печаль из глаз, пусть не спешит, не торопится ни один из вас, ни один из вас… Это такая дорога-а-а! Кто ее строил? Никто. Кто ее мостил? Никто. Кто по ней ходил? Ты не знаешь, и он не знает, и я не знаю. О-о, мне незачем по этой дороге идти, мне много лет – куда мне новые топтать пути? А ты иди, не бойся – иди, иди и его бери, бери с собо-о-ю!»