— И почему бы? — тихо сорвалось с уст Раисы.
— Испугали, говорят. Но кто, кто?
И честные, прямые глаза Ольги Линсаровой оглядели проницательным взглядом подруг.
— Жестоко! — подхватила Паня Старина, — о, как жестоко!
Что-то быстро метнулось, кинулось ей на шею, и потрясенный голос прорыдал:
— Я… я виновата… в болезни Уленьки… в ее смерти быть может… Я… я… одна я… — со стонами, воплями и рыданиями срывалось с трепещущих уст Катюши Играновой, бившейся в истерическом припадке на груди Пани.
— «Мальчишка», милый, что с тобою? — обступили Игранову монастырки. О чем ты, голубушка, родная, Катя?
— Девочки… голубушки… золотенькие!.. Ох, Господи! Ужас какой!.. Не знала я, что этим кончится… Я пошутить и… и отомстить хотела Уленьке за ее доносы и передачи матушке и… и… решила ее напугать… взяла простыню и щетку половую и сорочку набила тряпьем… Вышло привидение большое, страшное… Пальцы бумагой обернула, трубочками, как когти, и к ней, к Уленьке, ночью… тихонько вошла… щетку высоко подняла… Вышло высокое чудище… Уленька испугалась, закричала… упала, а… я… я убежала… Грешница я, девицы, великая грешница, и нет мне прощенья!..
Новым приливом рыдания заключила свою исповедь Катя.
Девочки теснились вокруг Катюши, оторопелые, испуганные, не зная, чем утешить, успокоить несчастного «мальчишку». Первой заговорила маркиза.
— Не плачь, Катюша, ведь ты не хотела этого… ведь ты пошалила только, — ласково утешала она все еще истерично всхлипывающую Катю.
— Не хотела, не хотела она! — подхватили и остальные. — Не плачь! Не плачь, Катюша!
— Нет, пусть плачет! Пусть плачет, Христовы дитятки! Пусть плачет бесталанная, такие слезы покаяния угодны Господу, — неожиданно прозвучал за спинами монастырок знакомый старческий голос. — Пусть облегчит себе душу раскаянием! Плачь, дитятко! Плачь, болезное! Плачь, и над тобою смилуется Господь! И, увидя чистые слезы, Господь вернет Уленьке здоровье, а тебе душевное спокойствие!
— Секлетеюшка! Милая! — в одну минуту Катюша была в объятиях незаметно подошедшей старухи. — Я не хотела этого… Бог видит, не хотела!.. — лепетала она, давясь новыми мучительными рыданиями.
— Верю! Верю, что не хотела! — лаская морщинистой рукой прильнувшую к ней черненькую головку, шептала Секлетея, — верю, что не хотела, дитятко… Господь простит, Господь простит… Вот помолиться надо было бы за здоровье рабы Божией Иуллиании… вот хорошо бы…
Едва успела произнести эти слова Секлетея, как одиннадцать девочек опустились на колени и нестройно, разногласно, но горячо и страстно сорвалась хором молитва с молодых, горячих, трепещущих губ:
— Господи! Спаси Уленьку! Помоги Уленьке! Исцели ее, Господи! Ты милосерден, кроток и могуществен! Спаси Уленьку, Милосердный Господь!
Позади всех стояла старая Секлетея. Ее старчески слезящиеся глаза были устремлены на икону. Иссохшие от времени, дряхлые губы шептали:
— Боже! Будь милостив к сим юницам… Не ведают бо, что творят…
Когда сестра Агния вошла в спальню, чтобы оповестить детей о приезде за ними экипажей от княгини, она невольно замерла от удивления на пороге комнаты.
Старая Секлетея и одиннадцать юных монастырок горячо молились одной общей молитвой о здравии болящей рабы Божией Иуллиании.
И что-то мягкое и ласковое впервые засветилось в суровом, сухом и строгом лице монахини…
* * *
— Милочки мои! Здравствуйте! Здравствуйте, дорогие… Добро пожаловать, душечки! Да какие же они все худенькие у вас… Можно подумать, что вы их одним воздухом питаете, матушка… А это кто? Верно, новенькая? Какая красоточка! Ну, здравствуй, здравствуй, милая… А Лареньки нет? Жаль… Красавица!.. Тю-тю Ларенька! Сами виноваты, матушка… Ах, что за глаза у новенькой! Чудо! Чудо! А вот и Катюша… Милая чернушечка… И ты, серебряная головка… Великолепно, душечки!.. Все, все налицо…
Звонкий, серебристый, как колокольчик, голосок разом наполнил и огромные палаты княжеского дома, и великолепно убранную, всю застланную коврами гостиную, и дрожащие от радостного волнения сердца пансионерок.
Лишь только они переступили порог роскошно обставленной комнаты, навстречу им поднялась эта полненькая, небольшая фигурка, вся, как облаком, окутанная розовым тюлем нарядного matine, звенящая бесчисленными браслетами и брелоками.
Маленькое личико княгини сияло радостью и удовольствием. С удивительною ловкостью она одновременно тормошила и целовала пансионерок и тонко, по-светски, льстила матери Манефе и восхищенным взором обдавала Ксаню, которую видела в первый раз. Странною казалась эта веселая, нарядная, жизнерадостная молодая женщина рядом с черными, постными фигурками юных монастырок, которые, чувствуя на себе постоянно строгий взор матери Манефы, держали себя степенно, как подобает воспитанницам духовного пансиона.
Между тем княгиня, наговорившись вдоволь, вдруг порхнув на середину комнаты, крикнула:
— Чаю! Чаю! Дайте нам чаю! Я совсем забыла…
И тотчас же, поворачивая взор к двери, прибавила:
— Ах, это ты, Поль! И вы, Арбатов… Посмотрите, что за милочки… Особенно эта…
И княгиня, выйдя навстречу двум стоявшим на пороге мужчинам, зашепталась с ними, то и дело поминутно оглядываясь на Ксаню. Одного из вошедших пансионерки знали. Это был еще не старый человек, очень представительной наружности, с великолепными усами и бакенбардами. В расстегнутом сюртуке поверх ослепительно белой манишки он имел очень величественную и благородную осанку.
Это был муж княгини, важный сановник, от времени до времени, раза три-четыре в год, посещавший вместе с женою пансион и считавшийся усердным покровителем затеи матери Манефы.
Рядом с ним стоял незнакомый девочкам мужчина в наглухо застегнутом, безукоризненно сшитом сюртуке, с тщательно выбритым, без малейшего признака растительности, лицом. Это полное отсутствие на лице бороды и усов придавало ему почти мальчишеский вид. А между тем в густой каштановой шевелюре уже заметно серебрилась седина. Молодо, горячо и как-то по-детски восторженно глядели на мир его большие, чистые голубые глаза.
Эти ребяческие глаза под седеющей шевелюрой и составляли главную прелесть симпатичного и открытого лица незнакомца.
Чай был подан в гостиной.
Пансионерки, подавленные роскошью огромного княжеского дома, затерянные среди ковров, бронзы, прекрасной, дорогой мебели, нарядных гобеленов и картин, чувствовали себя неловко. Они пили чай, обжигаясь от смущения, отказывались от сладостей и мучительно краснели при каждом слове, обращенном к ним присутствующими.
Одна Ксаня казалась равнодушной и безучастной. Она привыкла уже к подобной роскоши в Розовой усадьбе, и ни гобелены, ни картины, ни серебряная сервировка за столом не могли удивлять и восхищать лесную девочку.