Он был искренен в своей страсти, злобно взирая
на меня своими провалившимися глазами, которые в нужные моменты округлялись,
подчеркивая важность сказанного. Он был гораздо моложе Оливье в роли Ричарда
Третьего.
– Не будь таким глупым, – спокойно
произнесла я. – Глупость не пристала тому, кому смертность может служить
оправданием. Я научилась жить со смертью, научилась глотать ее и обонять, и
подчищать за ней, но я никогда не нуждалась в ней. Моя жизнь могла бы пойти
совсем по-другому. Я не…
Но разве я не ранила ее? Теперь это казалось
истинной правдой. Моя мать умерла от моей собственной руки. Теперь я не могла
выйти к боковым, уже не существующим воротам и остановить ее. Не могла сказать:
«Послушай, отец, нельзя так поступать, мы должны отвезти ее в больницу, мы должны
остаться рядом с ней, ты и Роз поезжайте к Тринк, а я останусь с мамой…» Но
чего ради я стала бы так говорить: она ведь все равно удрала бы из больницы,
как уже случилось однажды, она притворилась бы рассудительной, умной и
очаровательной и вернулась бы домой, чтобы снова впасть в ступор, удариться о
батарею и рассечь себе голову так, что на полу образовалась бы целая лужа
крови.
Мой отец сказал: «Она уже дважды поджигала
кровать, мы не можем оставить ее здесь…» А потом «Катринка больна, ей предстоит
операция, ты нужна мне!»
Я?
А что было нужно мне? Чтобы она умерла, моя
мать, и чтобы все закончилось: ее болезнь, ее страдания, ее унижение, ее
несчастье. Она плакала.
– Послушай, я не хочу! – сказала я и
встряхнулась. – То, что ты делаешь, подло и низко: ты вторгаешься в мою
душу, забирая то, что тебе совсем не нужно.
– Они всегда бередят тебе душу, –
сказал он и улыбнулся.
Он выглядел таким ярким, молодым, свежим,
нерастраченным. Несомненно, погиб в молодости. Скрипач злобно взглянул на меня
и сказал:
– Ерунда. Я умер так давно, что во мне не
осталось ничего молодого. Я превратился в «это самое», как ты мысленно назвала
меня в начале вечера, когда не смогла вынести представшую твоим глазам грацию и
элегантность. Я превратился в «это самое», в омерзительное зрелище, в злобного
духа, когда твой наставник, твой великолепный маэстро был жив и учил меня.
– Я не верю тебе. Ты говоришь о
Бетховене! Я ненавижу тебя.
– Он был моим учителем! – не на
шутку разбушевался скрипач.
– Это и привело тебя ко мне? Моя любовь к
нему?
– Нет, я не нуждаюсь в том, чтобы ты
любила его, оплакивала мужа или выкапывала из могилы дочь. Я заглушу Маэстро, я
заглушу его своей музыкой, прежде чем мы закончим разговор, и ты уже не сможешь
услышать его ни из проигрывателя, ни в памяти, ни в мечтах.
– Как любезно. А ты его любил так же, как
меня?
– Просто я хотел подчеркнуть, что
немолод. И ты не будешь больше говорить о нем со мной с этаким превосходством.
А что я любил – это мое дело, и я не собираюсь тебе рассказывать.
– Браво! – воскликнула я. – Так
когда ты перестал воспринимать новое – сразу после того, как приказал долго
жить? Или у тебя мозгов поубавилось, когда твой череп превратился в череп
фантома?
Его охватило изумление. Меня тоже, хотя, с
другой стороны, мои собственные колкости часто пугали меня саму. Вот почему я
уже много лет не пью. Я часто произносила такие речи, когда напивалась. Я не
помнила вкуса ни вина, ни пива и не желала их помнить. Я желала оставаться в
сознании, и даже во сне, когда, например, бродила по мраморному дворцу, я
сознавала, что сплю, наслаждаясь одновременно и реальностью, и сном.
– Что ты хочешь, чтобы я сделал? –
спросил он.
Я подняла на него глаза, стараясь отрешиться
от других вещей, от других мест, которые видела. Я устремила взгляд прямо на
его лицо. Он казался таким же материальным, как любая вещь в этой комнате,
только абсолютно живым, милым, чудесным, вызывающим зависть.
– Что я хочу, чтобы ты сделал? –
насмешливо переспросила я. – Что означает этот вопрос?
– Ты говорила, что одинока. Что ж, я тоже
одинок. Но я могу тебя отпустить. Я могу уйти…
– Нет.
– Я так и думал.
На его лице мелькнула улыбка – и тут же
погасла. Он вдруг сделался очень серьезным, а глаза расширились, и выражение их
было спокойным. Густые черные брови чуть приподнялись, придавая лицу
законченную красоту.
– Ладно, ты ко мне пришел, – сказала
я. – Ты являешься ко мне как воплощение грез. Скрипач, я тоже когда-то
всем сердцем хотела играть на скрипке – более сильного желания я, наверное,
никогда не испытывала. И вот появляешься ты. Но ты не мое создание. Ты
порождение чего-то другого, ты голоден, жаден и требователен. Ты в ярости, что
не можешь довести меня до сумасшествия, и терпишь поражение.
– Признаю твою правоту.
– Что, по-твоему, случится, если ты
останешься? Думаешь, я позволю околдовать себя и силком вернуть к тем могилам,
которые осыпала цветами? Ты думаешь, я позволю напоминать мне Оливье? Я знаю,
ты часто за последние несколько часов заставлял меня думать о нем, словно он
один из тех, кто навсегда покинул меня: мой Лев, его жена Челси и их ребятишки.
Думаешь, я позволю тебе это? Должно быть, ты хочешь сразиться не на шутку. Так
готовься к поражению.
– Ты могла бы не терять Льва, – с
нежной задумчивостью произнес он. – Но нет, ты была слишком горда. Тебе
понадобилось сказать: «Да, женись на Челси». Ты не смогла простить
предательство. Тебе обязательно нужно было проявить благородство, страдать.
– Челси носила под сердцем его ребенка.
– Челси хотела избавиться от него.
– Нет, не хотела, и Лев не хотел. А наш
ребенок к тому времени уже умер. Лев нуждался в ребенке и нуждался в Челси. И
Челси нуждалась в таком муже.
– И поэтому ты гордо отказалась от этого
мужчины, которого любила с детства, и почувствовала себя победителем, хозяйкой
положения, режиссером пьесы.
– Ну и что? – сказала я. – Он
ушел. Он счастлив. Он растит трех сыновей, одного высокого, светловолосого, и
двух близнецов – их фотографиями увешан весь дом. Видел одну из них в спальне?
– Видел. И в коридоре тоже, рядом со
старой пожелтевшей фотографией твоей канонизированной мамочки в возрасте
тринадцати лет: красивая девочка с выпускным букетом и плоской грудью.
– Ладно. Так что нам теперь делать? Я не
позволю тебе обращаться со мной подобным образом.