Я должен был понять для себя, что же побуждает людей вначале до самозабвения кого-то любить, а после без колебания его предать и возненавидеть его до умопомрачения. Мне хотелось разобраться, где же проходит граница между долгом и совестью, что есть истина, существует ли она вообще, или у каждого своя? Действительно ли ложь, наветы и кривда правят миром? Как отличить честь от самовлюблённости, возведённой в ранг гордыни, в чём разница между лицемерием и порядочностью, и что страшнее для человека – алчность, замешанная на тщеславии, или жадность, порождённая завистью? Можно ли считать убийцу героем, если он совершил своё преступление за правое дело, и стоит ли оправдывать предательство пустыми разговорами о долге, а самопожертвование ради любви предавать осмеянию? Почему смелость и отвага сегодня не в почёте, а наглость и подлость ждут уважение? Можно ли, выдавая ханжество за добродетель, прислужничество за уважение, а скупость и скаредность маскируя заботами о людях, говорить, что грядёт время справедливости и милосердия? Как отличить истинные чаяния порядочных людей о благе всех и вся от пустой суеты и лукавого словоблудия случайного человека, взвалившего на себя непомерное бремя пророка?
Мне очень хотелось лично побеседовать с тем, о ком так много говорила на улице толпа, и с которым я, благодаря донесениям тайных моих соглядатаев был заочно хорошо знаком.
«Приговорит ли завтра этот уличный сброд его, провозгласившего себя защитником бедняков и нищих, на смерть?» – вот, что было интереснее всего, и о чём думал я в ту ночь, ожидая пленника. Сомнений же в намерениях первосвященника у меня никогда не было, ибо прекрасно понимал, что главный жрец иерусалимского Храма заготовил для проповедника только один вариант приговора – смерть.
С первых дней после прибытия в Палестину эта страна стала удивлять меня одной своей весьма специфической особенностью. Я не увидел в ней и не встретил ни одного пиита, скульптора, архитектора, художника, философа, риторика, коих во множестве было в Риме, Греции или Египте, где мне довелось побывать. В Иудее же всякий раз, когда здесь появлялся человек, хотя бы немного выделявшийся из общей массы людей своими мыслями и словами, не говоря уже о действиях, он тут же становился объектом нападок и ярой ненависти местных священников. Не терпели главные жрецы иерусалимского Храма даже малейшего покушения на принятые ими в далёкие времена законы. Всеми своими силами, правдами и неправдами старались они притащить отступника в Синедрион и, по возможности, осудить на смертную казнь, дабы это послужило жестоким примером в назидание другим, кто захотел бы в будущем нарушить старинный обет. Нередко случалось и так, что после совершения казни осуждённого, вдруг люди, а иногда и сами же священники вдруг признавали праведность слов убитого и начинали почитать его за пророка. Конечно, это был хитрый шаг жрецов, чтобы непоколебимой оставить веру свою. Сначала казнив, а уже после, признав, они, таким образом, хотели бы поставить имя убитого себе в услужение, сохраняя на долгие годы незыблемой свою власть над мыслями и душами людей. Да, расправлялись с подобными праведниками быстро, без лишних разговоров и долгих судебных процедур. Иудейские первосвященники не любили посягательств на древние свои законы, писанные и неписаные, а посему много болтунов и пустословов, не умевших держать язык за зубами и не пожелавших вовремя замолчать, было побито камнями под стенами Иерусалима. Только вот в этот раз всё было по-другому.
Проповеди нищего оборванца по прозвищу Назорей людям не только понравились, но многие в Галилее и Самарии всем сердцем своим приняли его нехитрую философию жизни, основным правилом которой стали слова проповедника: «Один закон милости для всех!» – и пошли за ним. По доносам тайных моих соглядатаев мне было хорошо известно, что в отдельные дни Назорей собирал на свои беседы и проповеди до нескольких тысяч человек. На этих своих собраниях, кроме разговоров, он занимался ещё и целительством. Естественно про необычного пришельца из Галилеи пошли всевозможные слухи о том, что он способен лечить всякие и разные страшные болезни и, якобы, чуть ли не мёртвых может поднимать из могилы. Я же во все эти легенды и чудеса, описываемые в доносах, не особенно верил, считая те рассказы досужими сплетнями и праздными слухами, а поэтому и не пресекал деятельность Назарянина и двенадцати его учеников. Вторая же причина моего нежелания трогать капернаумского проповедника, и она была, кстати, основной – непримиримость во взглядах между мной, римским прокуратором, и Каиафой, первосвященником главного иерусалимского Храма, на решение одних и тех же проблем.
У нас, как я уже говорил, ещё после самой первой встречи возникло чувство взаимной неприязни, даже можно было бы сказать ненависти. Отношения наши не сложились так, как им следовало быть между римским наместником и духовным авторитетом иудеев. Обычно мы ограничивались редкими встречами накануне местных праздников, а взаимопонимание между нами при обсуждении некоторых внутренних вопросов вполне тянуло на разговор двух глухих. К тому же, первосвященник слишком уж рьяно взялся давить на меня, требуя задержания проповедника, пришедшего из Галилеи. Эта его навязчивая идея вовлечь прокуратора в свои внутренние распри выглядело довольно подозрительно. Да и вообще Каиафа был слишком высокомерным и тщеславным, считая себя полностью независимым от римской власти, что также не служило улучшению наших отношений. А некоторое время спустя он даже взял в привычку при каждой нашей встречи напоминать мне о моём долге прокуратора, требуя немедленно схватить самозванного пророка и его учеников. В паре со своим тестем Хананом, бывшим первосвященником, Каиафа даже осмеливался поучать меня, как следует управлять иудейским народом, будто без него мне сие было не ведомо. Причём, главный жрец Иерусалима довольно часто вёл себя столь вызывающе, что у постороннего человека могло сложиться впечатление, вроде бы он, а не я, правил всей Палестиной. Про угрозы первосвященника мне просто надоело вспоминать, ибо уже давно был потерян счёт количеству жалоб, которые были отправлены в римский Сенат.
– Игемон, узник доставлен, – прервав мои размышления, доложил караульный, приведший из темницы крепости Антония несчастного узника.
– Хорошо! Можешь идти! – ответил я воину.
– Тебя оставить одного с преступником? – удивился стражник.
– Иди, Вителлий! Если возникнут трудности, я позову тебя!
Легионер тихо удалился, оставив меня наедине с пленником. Я молчал, сидя спиной к узнику. В огромном дворцовом зале стояла полная тишина, и казалось, что никто не посмеет нарушить её, так как даже смоляные факелы вместе с масляными светильниками и те горели с осторожностью, не шипя и не потрескивая как обычно.
В царившем безмолвии голос Назорея под каменными сводами гигантского зала прозвучал глухо:
– Мир дому твоему, прокуратор Иудеи!
У меня, и это было странно, не возникло по отношению к проповеднику чувства недовольства или неприязни за то, что он прервал мои раздумья и первым заговорил со мной. В другое время за такую неучтивость, даже скорее дерзость, можно было бы лишиться головы или получить пару десятком ударов плетями, но в этот раз я не обратил на неё никакого внимания.