— Нехорошо это, Капралов, скверно от работы отлынивать, на других свои обязанности вешать.
Он увидел, как медленно поворачивается в его сторону лицо Капралова, и здоровый глаз на этом лице страшно выпучивается, окруженный кровавым белком; губы побледнели и дрожали, и на них появилась пена. Лесник рванул себя за ворот, словно хотел сбросить удушающую телогрейку.
— Ты, сука! Гнида вонючая! Ты, засранец, будешь мне, фронтовику, мораль читать? Ты еще в штаны ссал, а я уже в атаку ходил. Тебя, засранца, защищал, харю твою сытую! Ты, мудила, под бомбами лежал? Ты в атаку на пулеметы ходил? Ты саперными лопатками череп человеку рубил? Ты кровью блевал? Ты ногу свою оторванную в руках держал? — Он захлебывался, его бил озноб, он падал, хватая воздух руками.
Суздальцев подскочил, поймал его на лету, прижал к себе колотящееся, тощее, пахнущее дымом тело. Усадил на сваленную ель, придерживая за плечо:
— Ну, что ты, ей-богу, Капралов. Прости ты меня, дурака. Не знал, чего говорил. Не можешь ходить, не ходи. Я тебя, фронтовика, понимаю. Я тебе по гроб жизни благодарен. У меня отец на войне погиб. Может, ты с ним на войне встречался. Может, ты последний его перед боем видел. Ну, прости меня, Капралов… — Суздальцев обнимал его, гладил по плечу, и Капралов все еще вздрагивал, отирал ладонью глаз, сморкался в грязный, вынутый из кармана платок.
— И ты меня, Андреич, прости. Психованный я. Психоз на меня нападает после контузии. Ты ступай, я с бабами один управлюсь. Ну ты, бедовая, — попробовал он прикрикнуть на Агафью, — чего на Андреича вылупилась? Молоденького захотелось? Ничего, и я для тебя сойду. Протез в одно место вставлю.
Суздальцев уходил от костров, направляя лыжи в глубь леса, слыша треск огня, звон топора, неразличимые голоса.
Он плыл на своих малиновых лодках, подныривая под еловые лапы, протискиваясь сквозь кусты орешника, обредая поваленные стволы. Он испытывал чувство вины и раскаяния. За пределами его молодой счастливой души, за пределами его сильной, ищущей радости жизни простиралось людское страдание, была разлита людская боль, — этих бедных деревень, одиноких вдов, утомленных, израненных войной мужиков. В каждом доме притаилась беда, нацелила на него свой чуткий пугливый зрачок.
Петр вышел к лесному болоту. Из-под снега торчали черные, обломанные бураном камыши. Местами снег сдуло, и обнажился сизый, стальной лед с седыми вмороженными пузырями воздуха. На болоте водились лоси, и он представлял, как ночью, под заездами лежит черный горячий зверь, видит, как текут над ним разноцветные хороводы светил.
Протискиваясь сквозь кусты бузины, он машинально отломил смуглую почку, растер ее, обнажив крохотные бутоны будущего соцветья. Понюхал. В морозном зимнем лесу слабо пахнуло запахами будущего лета, и он пожалел о том, что погубил в зародыше пышно-белую, дурманно-горькую кисть бузины.
Он вышел на опушку и ахнул. Перед ним на снегу было огромное кровавое пятно, вытянутое с поблескивающими ледяными краями. К этой красной вмятине вели глубокие следы, среди которых краснели застывшие бусины крови. От окровавленной выемки уводили следы, пересыпанные красным бисером, и вдалеке, выделяясь среди снегов, краснело другое пятно. Он понял, что это кровавая лежка, оставленная раненым лосем. В лесу накануне проходила охота, был ранен зверь, уходил от погони, из него хлестала кровь, и, остужая огненную рану, утоляя нестерпимую боль, зверь ложился на снег, остужал ожог. В кровавой лежке оставались шерстинки, отпечаток косматой шерсти, и растаявший под горячим телом снег остекленел и блестел на солнце.
Это зрелище было ужасно. Среди прекрасной природы, белого нежного поля, голубых молчаливых лесов краснел кричащий след боли. Эта боль звучала в полях, разливалась в лесах, летела в солнечные небеса. Мир страдал и содрогался от боли.
Чувствуя эту огненную, разлитую вокруг боль, Петр пошел на лыжах, боясь наступить на следы раненого животного. Вторая лежка казалась вмятиной, оставленной упавшим из неба метеорита. Боль имела космический характер, была занесена на землю вместе с жизнью, сопровождала жизнь, прерывала ее, превращая в смерть.
Он шел по кровавым лежкам, представляя, как бредет, переставляя ноги, раненый зверь, как из его разодранного бока, из перебитой кости хлещет кровь. Он валится на бок, тяжело дыша, выкидывая из ноздрей розовые букеты пара. Через силу поднимается и снова бредет, уходя от погони, от собачьего лая, криков и выстрелов.
Суздальцев вдруг подумал, что эти лежки оставил не лось, а его, Петра, раненый отец. Умирая, он через силу приподнимался и брел туда, где за тысячу верст находилась его молодая жена и любимый новорожденный сын. Петр представлял отца, его обмороженное лицо, щуплую шинель и обмотки. И как он вставал на ноги, делал несколько шагов и падал, оставляя на снегу кровавый отпечаток, пока не перестала сочиться кровь; и он лежал в дикой степной ночи с открытыми ледяными глазами, и жгучие звезды водили над ним хороводы. Мысль об отце была столь острой, боль, которую он испытывал, была столь нестерпимой, что Петр скинул лыжи и лег в кровавую лежку, помещая свое тело туда, где лежал то ли раненый отец, то ли умирающий зверь.
Собака подбежала, удивленно на него взглянула, лизнула пропитанный кровью снег и отбежала. Он поднялся и пошел через поле, чувствуя, как среди поземок и ледяных ветерков струится боль.
Он чувствовал себя измученным. Ему было тоскливо, невнятно. Он не понимал себя. Жизнь на природе, которая казалась исполненной красоты, благодати, жизнь, в которую он бежал от городской неразберихи и неустройства, оказалась все той же мучительной человеческой жизнью. В ней страдали и плоть, и дух, и он не умел найти в ней свое место. Его творчество, которое казалось восхитительным увлечением, роман, который он задумал как нарядную сказку, обернулось ужасными кровавыми текстами. Эти тексты странным и мучительным образом были связаны окровавленными лежками на снегу.
Еще засветло он подошел к селу, видя, как из-за горы поднимается черный крест, и на нем в вечернем солнце редко блестят золотые крупицы.
Лайка моталась взад и вперед, и Суздальцев решил на входе в село взять ее на поводок. Еще по дворам копошились куры, прежде чем неохотно и вяло исчезнуть в темных дверях сарая и затихнуть на насесте, погружаясь в птичий тревожный сон. Он подзывал собаку, то нежно и ласково: «Дочка, Доченька, иди! Кому говорю?», то строго и требовательно: «Ко мне! Кому говорю?». Собака не приближалась, смотрела на него весело и насмешливо, словно потешалась его строгому голосу, его рыкающим интонациям. И наконец, после его очередного гневного окрика, повернулась к нему хвостом, весело поскакала вперед и скрылась за деревенскими огородами.
Он был возмущен, рассержен. Собака, которую ему подсунул Ратников, была дурной, своенравной, не слушалась хозяина, доставляла массу неприятностей.
Мимо проходил однорукий плотник, насмешливо фыркнул:
— Какой же ты охотник? Ни рыба ни мясо. Собака над тобой издевается.
Суздальцев, раздраженный и обиженный, вернулся в избу, оставил в сенях свои красные лыжи, стал сволакивать валенки с заледенелыми катушками снега на шерстяных ворсинках.