Но это я только храбрился. Главной чертой Марион, насколько я успел заметить, была ее прямота и простота в хорошем смысле слова. Она вся излучала физическое здоровье. Рядом с ней я себя чувствовал немного лгуном, даже когда говорил правду. Впрочем, то же относилось и к Анник. Интересно, это совпадение — или это нормальное состояние мужчины рядом с любой девушкой? И как это выяснить?
Я заплатил по счету и прошелся до площади Республики. Дюма-père
[107]
построил здесь свой théâtre historique,
[108]
где ставил свои же пьесы. Публика занимала очередь за двое суток, чтобы попасть на открытие. Успех был просто ошеломляющим, и тем не менее через десять лет этот проект сделал его банкротом. Такого великого времени больше не было — великого времени и великих амбиций. Дюма въезжал на конюшню, хватался руками за потолочную балку, сжимал ногами бока коня и приподнимал его от земли. Также он утверждал, что у него разбросано по миру 365 внебрачных детей — по одному ребенку на каждый день года. Поразительная жизненная сила. Но спускаясь в метро, я подумал, что с тех пор все изменилось. Мир измельчал, и люди тоже. Взять хотя бы внебрачных детей: теперь уже никого этим не удивишь.
Вопрос о наших с Анник отношениях привел меня в замешательство еще и вот по какой причине: я ничего не рассказывал ей про Марион. Она знала о моих trois amis anglais
[110]
— этакое безопасно бесполое выражение, — но не знала про наши с Марион обеды têt-à-têi.
[111]
Я ничего не рассказывал Анник, потому что рассказывать было не о чем. Хотя, с другой стороны, если мне не о чем было рассказывать, то почему я чувствовал себя обманщиком? Это была любовь, или вина, или просто признательность за хороший секс? И вот что странно: «чувства» — это то, что ты чувствуешь; тогда почему я никак не мог определиться, что именно я чувствую?
Я не знал, как сказать Анник о Марион. Простая констатация факта прозвучала бы нелепо и смехотворно; правда прозвучала бы как ложь. Я подумал, что лучше всего будет упомянуть о ней как бы между прочим. Я долго практиковался наедине в произношении mon amie anglaise, и une amie anglaise, и cette amie anglaise.
[112]
При упоминании национальности это звучало вполне безобидно.
Удобный случай представился как-то за завтраком (немереное количество кофе и вчерашний хлеб, подогретый в духовке). Мы обсуждали, что будем делать вечером, и Анник упомянула новый фильм Мелвила.
— А-а, да, — небрежно заметил я, — mon amie anglaise его видела. Она (хитрое подтверждение, что это все-таки подруга, а не друг) говорит, что его стоит посмотреть. — На самом деле Марион не видела этот фильм. Вот идиотство: солгать, чтобы сказать правду. Как это вообще называется?
— Ага, тогда давай сходим.
Я подумал, что лучше довести начатое до конца.
— Да, mon amie anglaise очень его хвалила.
— Хорошо, тогда точно пойдем.
У меня было стойкое ощущение незавершенности. Похоже, мы ни к чему не пришли.
— Mon amie anglaise…
— Ты хочешь мне что-то сказать?
— ?..
— Это что, le tact anglais?
[113]
— Анник закурила. Уже вторую сигарету за утро. Она как-то вдруг погрустнела. Сделала две быстрые, нервные затяжки. Раньше я никогда не видел, чтобы она была такой: жесткой, почти свирепой. Это было что-то новенькое.
— Что? Нет. Ты о чем вообще?
— Ты хочешь мне что-то сказать?
— Ээ… ну, насчет фильма… он явно очень хороший.
— Ага. А откуда ты знаешь?
— Мне сказали друзья.
Снова — множественное число, безличное и бесполое. И беспомощное. Вместо легкого и небрежного разговора у нас получалось нечто нервное и беспокойное, с каким-то скрытым подтекстом.
— Мне казалось, ты упоминал какую-то английскую подружку.
— Ээ… ну да. А что? У тебя у самой, что ли, нету друзей-мужиков? (Как-то уж слишком враждебно.)
— Есть, конечно. Но обычно я не поминаю какого-то одного из них три раза подряд, если не собираюсь сказать про него что-то конкретное.
— Ну, наверное, я хотел сказать о… о cette amie anglaise… только то, что она просто подруга.
— В смысле ты с ней спишь. — Анник раздавила сигарету в пепельнице и прожгла меня яростным взглядом.
— НЕТ. Разумеется, нет. Я сплю с тобой.
— Ага. Я это даже иной раз замечаю. Но не все двадцать четыре часа в сутки.
— Я тебе… я тебя не предаю. — Я не смог подобрать по-французки «не изменяю»; в голову приходило только слово adultère, которое подразумевало совсем не тот смысл.
— Альбион — предательская страна. Нас так учили в школе.
— А нас учили, что французы часто ревнивы без повода.
— Но ты, вполне вероятно, даешь мне повод.
— Конечно, нет. Je…
— Да?
Я собирался сказать jе t'aime,
[114]
но почему-то не смог. На самом деле я не слишком об этом задумывался; и мне не хотелось говорить в пылу ссоры то, что должно быть сказано в спокойной, торжественной обстановке. В общем, я сбавил пафос:
— Je t'aime bien, tu sais.
[115]
— Разумеется, я тебе нравлюсь! А как же иначе. Как это рационально, как взвешенно, как по-английски! Ты говоришь это так, как будто мы знаем друг друга уже лет двадцать, а не каких-то пару недель. Откуда такая кошмарная скрупулезность в чувствах?! Почему ты избрал такой способ сказать, что я тебе надоела?! Почему ты просто не написал мне письмо?! Так было бы лучше всего. Напиши мне письмо, очень сдержанное и формальное, и пусть его подпишет твой секретарь!
Она замолчала. Я тоже молчал. Я не знал, что сказать. Меня обвинили в том, что я честен: какова ирония судьбы! Я никогда раньше не сталкивался с такой яростью. Чтобы девушка так на меня психовала — со мной это было впервые. Меня озадачил этот неожиданный взрыв эмоций. И в то же время я испытывал странную гордость: гордость из-за того, что я вызвал такую бурю. И не важно, что страдания и ярость Анник были вызваны моим неумением объясниться; теперь они были моими. Они стали частью меня, моего опыта.