Не было как будто ничего, кроме удовольствия веселых встреч.
Но вот, — это было уже в конце лета, — один из этих друзей, живший с
сестрой и стариком отцом в именьице недалеко от города, на обрывистом берегу
Исты и тоже бывавший у нее, пригласил к себе довольно большое общество на
именинный обед. За ней он приехал сам, она ехала с ним в шарабанчике, я сзади,
верхом. Радовал солнечный, сухой простор полей, открытые и как бы песчаные поля
были без конца покрыты копнами. Все во мне требовало чего то отчаянно-ловкого.
Я безбожно горячил и сдерживал лошадь, потом пускал ее и на всем скаку махал
через копны, в кровь рассекая ей бабки острыми подковами. Именинный обед на
прогнившем балконе длился до вечера, вечер незаметно слился с ночью, с лампами,
вином, песнями и гитарами. Я сидел рядом с ней и уже без всякого стыда держал
ее руку в своей, и она не отнимала ее. Поздно ночью мы, точно сговорившись,
встали из-за стола и сошли с балкона в темноту сада, она остановилась в его
теплой черноте и, прислонясь спиной к дереву, протянула ко мне руки, — я
не мог разглядеть, но тотчас угадал их движение… Быстро посерело после того в
саду, хрипло и как то безпомощно-блаженно стали кричать в усадьбе молодые
петушки, а еще через минуту стал светел весь сад от огромного золотистого
востока, раскрывшегося за ним над желтыми полями за речной низменностью … Потом
мы стояли на обрыве над этой низменностью, и она, глядя на солнечно
разгорающийся небосклон и уже не замечая меня, пела «Утро» Чайковского. Оборвав
на высоком, недоступном ей звуке, она подхватила нарядные оборки батистовой
юбки цвета куропатки и побежала к дому. Я остановился, растерянный, но уже
неспособный не только соображать что-нибудь, но просто держаться на ногах. Я
отошел под старую березу, стоявшую на скате обрыва в сухой траве, и прилег под
ней. Был уже день, солнце взошло и, как всегда в конце лета, в погожую пору,
сразу наступило светлое жаркое утро. Я положил голову на корни березы и тотчас
заснул. Но солнце разгоралось все жарче, — вскоре я проснулся в таком зное
и блеске, что встал и, шатаясь, пошел искать тени. Весь дом еще спал, стоя в
сухом ослепительном свете. Не спал один старый хозяин. Из открытого окна его
кабинета, под которым густо разрослась одичавшая сирень, слышался его кашель, в
котором чувствовалось старческое наслаждение первой утренней трубкой, утренним
стаканом крепкого чаю со сливками. На мои шаги и шум воробьев, ливнем
сорвавшихся от меня с блестящей под солнцем сирени, он выглянул в окно,
запахивая на груди старенький халатик из турецкого узорчатого шелка, показал
свое страшное от запухших глаз и громадной седой бороды лицо и улыбнулся с
необыкновенной добротой. Я виновато поклонился, прошел по балкону в раскрытые
двери гостиной, совершенно прелестной своей утренней тишиной и пустотой,
летающими в ней бабочками, синими старинными обоями, креслами и диванчиками,
лег на один из этих диванчиков, на редкость неудобный своей изогнутостью, и
опять заснул глубоким сном. Но тут, — будто бы тотчас же, хотя спал я
долго, — кто то подошел ко мне и, смеясь, что то стал говорить, путать мне
волосы.
Я очнулся — передо мной стояли молодые хозяева, брат и
сестра, оба черные, огнеглазые, по-татарски красивые, он в желтой шелковой
косоворотке, она в такой же кофточке. Я вскочил и сел: они как-то очень хорошо
говорили, что пора вставать, завтракать, что она уже уехала, и не одна, а с
Кузьминым, и подали мне записочку. Я тотчас вспомнил глаза Кузьмина, —
бойкие, дерзкие, какие-то пестрые, цвета пчелы, — взял записочку, пошел в
старинную «девичью», — там смиренно ждала меня над табуретом с тазом,
держа в худой руке, покрытой гречкой, кувшин с водой, какая-то старушка во всем
темненьком, — на ходу прочел: «не старайтесь больше меня видеть» — и стал
умываться. Вода была ледяная, острая — «у нас ведь ключевая-с, колодезна»,
сказала старушка и подала мне длиннейшее льняное полотенце. Я быстро прошел в
прихожую, взял картуз и нагайку, пробежал через жаркий двор в конюшню … Лошадь
тихонько и горестно заржала мне навстречу из сумрака, — она так и осталась
под седлом, стояла возле пустых яслей, с подведенными пахами, — я схватил
повода, вскочил в седло, все еще как-то дико-восторженно сдерживая себя, и
помчался вон со двора. За усадьбой я круто свернул в поле, понесся куда глаза
глядят по шуршащему жнивью, осадил лошадь под первой попавшейся копной и,
сорвавшись с седла, сел под ней. Лошадь шумела, хватая зубами и таща к себе
снопы за сыплющиеся точно стеклянным зерном колосья, тысячами часиков знойно
торопились в жнивьи и в снопах кузнечики, точно песчаной пустыней простирались
вокруг светлые поля — я ничего не слыхал, не видал, мысленно твердя одно: или
она вернет мне себя, эту ночь, это утро, эти батистовые оборки, зашумевшие от
ее замолкавших в сухой траве ног, или не жить нам обоим!
С этими сумасшедшими чувствами, с безумной уверенностью в
них я поскакал в город.
IV
Я надолго остался после того в городе, по целым дням сидел с
ней в запыленном садике, что был в глубине двора при доме ее вдового
отца, — отец (беспечный человек, либеральный доктор) ни в чем ее не
стеснял. С той минуты, когда я прискакал к ней с Истры, и она, увидав мое лицо,
прижала обе руки к груди, уже нельзя было понять, чья любовь стала сильней,
счастливей, бессмысленней, — моя или ее (тоже как-то вдруг и неизвестно
откуда взявшаяся). Наконец, чтобы хоть немного дать друг другу отдохнуть, мы
решили на время расстаться. Это было необходимо тем более, что, живя на мелок в
Дворянской гостинице, я впал в неоплатный долг. Пошли к тому же дожди. Я
оттягивал разлуку всячески — напоследок собрался с силами и пустился под ливнем
домой. Дома я сперва все только спал, тихо скитался из комнаты в комнату,
ничего не делая, ни о чем не думая. Потом стал задумываться: что же это
происходит со мной и чем все это кончится? Однажды пришел брат Николай, вошел в
мою комнату, сел, не снимая картуза, и сказал: — Итак, мой друг,
романтическое существование твое благополучно продолжается. Все по прежнему:
«несет меня лиса за темные леса, за высокие горы», а что за этими лесами и
горами — неведомо. Я ведь все знаю, многое слышал, об остальном догадываюсь —
истории-то эти все на один лад. Знаю и то, что тебе теперь не до здравых
рассуждений. Ну, а все-таки: какие же твои дальнейшие намерения?
Я ответил полушутя: — Всякого несет какая-нибудь лиса.
А куда и зачем, конечно, никому неизвестно. Это даже в Писании сказано: «Иди,
юноша, в молодости твоей, куда ведет тебя сердце твое и куда глядят глаза
твои!»
Брат помолчал, глядя в пол и как бы слушая шепот дождя по
осеннему жалкому саду, потом грустно сказал: — Ну, иди, иди …
Я все спрашивал себя: что делать? Было ясно, что именно.
Но чем настойчивее старался я внушить себе, что завтра же
надо написать решительное, прощальное письмо, — это было еще возможно,
последней близости между нами еще не было, — тем все больше охватывала
меня нежность к ней, восхищение ею, благодарное умиление ее любовью ко мне,
прелестью ее глаз, лица, смеха, голоса… А через несколько дней, в сумерки,
появился вдруг во дворе усадьбы верховой, мокрый с головы до ног посыльный
подавший мне мокрую депешу: «Больше не могу, жду». Я не спал до рассвета от
страшной мысли, что через несколько часов увижу, услышу ее…