В отличие от моей мамы, никогда не говорившей этого вслух, ленивые стамбульские буржуа и разделявшие их взгляды журналисты в моменты дерзкого пессимизма неизменно повторяли: «Здесь не может появиться ничего хорошего».
Пессимизм этот, несомненно, связан с печалью, сломившей волю стамбульцев, но ведь корни печали — в бедности и чувстве утраты, так почему же в пессимизм впадают благополучные стамбульские богачи? Возможно, потому, что богатство досталось им случайно. Возможно также, что они хотят найти оправдание тому, что им не удалось создать ничего похожего на замечательные произведения западной цивилизации, подражая которой, они надеялись скрыть незаслуженность своих богатств.
У мамы, впрочем, были свои причины для пессимизма. После свадьбы и рождения сыновей мой отец словно задался целью сделать ее несчастной. Его постоянные отлучки, наше постепенное обеднение — когда мама выходила замуж, она не могла даже представить себе, что столкнется с такими проблемами, — привели к тому, что она жила в постоянном ожидании новых ударов судьбы и была готова им противостоять. В детстве, когда мы с мамой и братом ходили в кино, в парк или за покупками и мама замечала направленные на нее взгляды незнакомых мужчин, на ее лице появлялось настороженное и сосредоточенное выражение, говорящее о ее решимости оградить себя и свою семью от любой опасности, грозящей извне. Если мы с братом начинали драться на улице, я чувствовал, что она не только разгневана и огорчена, но и боится за нас и хочет нас защитить.
Мамина осторожность чаще всего проявлялась в бесконечных наставлениях: будьте нормальными, будьте обычными, будьте как все, не привлекайте к себе внимания, говорила она нам с братом. Такой взгляд на жизнь многим обязан традиционной морали, пропитанной суфийским стремлением быть скромным и довольствоваться малым, — но он никак не мог помочь маме понять, почему человек вдруг ни с того ни с сего, под каким-то непонятным предлогом может решить уйти из университета. Я не должен был воспринимать себя настолько серьезно, не должен был придавать такое значение своим пристрастиям и убеждениям; и если уж мне и следовало к чему-нибудь стремиться с такой страстью, так это к тому, чтобы быть трудолюбивым, честным, достойным, не выделяющимся из толпы человеком. Живопись, искусство, творчество — только европейцы имеют право принимать подобные вещи всерьез, словно бы хотела сказать мама, а вовсе не мы, обитатели Стамбула второй половины XX века, представители цивилизации, потерявшей былое величие и мощь, впавшей в бедность и безволие. Не забывай, что здесь нет и не может быть ничего хорошего, — иначе пожалеешь потом, да будет поздно.
Иногда, пытаясь придать больший вес своим словам, мама рассказывала, что назвала меня Орханом потому, что любила султана Орхана больше всех других османских правителей. Орхан не стремился к великим свершениям, не пытался поразить воображение своих подданных пышной роскошью и прожил скромную жизнь, не пускаясь в авантюры, — поэтому учебники истории говорили о втором османском султане с большим почтением, но не очень задерживались на эпохе его правления. Рассказывая о выборе моего имени, мама улыбалась, но было ясно, что ей очень хочется, чтобы я понял, какое значение она ему придавала.
Поэтому каждый раз, выходя из своей комнаты и начиная спор с ожидающей отца мамой, я знал, что пытаюсь найти аргументы не только против печальной и скромной жизни, уготованной мне Стамбулом, но и против планов моей мамы, мечтавшей, чтобы ее сын прожил самую что ни на есть обычную жизнь. Бывало, я спрашивал себя, зачем снова выхожу из своей комнаты и возобновляю этот бесконечный спор, — но не мог найти внятного ответа и чувствовал, что в моей душе происходят странные движения, значение которых оставалось непонятным для меня самого.
— Ты любил пропускать занятия еще в школе, — сказала мама — Говорил, что у тебя, мол, болит живот или поднялась температура. Когда мы жили в Джихангире, это в конце концов превратилось у тебя в привычку. И вот, когда ты в очередной раз сказал мне, что заболел и не пойдешь на занятия, я закричала: «Ну, хватит! Больной ты или нет, а в школу отправишься немедленно! Не хочу тебя здесь видеть!»
Мама рассказывала эту историю очень часто, возможно, потому, что знала, как она действует мне на нервы. Добравшись до кульминационного момента, она каждый раз сначала улыбалась, потом делала эффектную паузу, затягивалась сигаретой и наконец, не глядя в мою сторону, но всегда очень довольным тоном прибавляла:
— И с тех пор ты ни разу не говорил мне, что заболел и не пойдешь на занятия.
— Значит, скажу сейчас! — запальчиво произнес я. — Ноги моей больше не будет в университете!
— И чем же ты собираешься заниматься? Будешь, как я, сидеть целыми днями дома?
Во мне начинало расти желание разругаться с мамой, выскочить, хлопнув дверью, из дома и отправиться бродить в полузабытьи, словно пьяный или умалишенный, по темным улочкам ночного Бейоглу, куря сигареты и убеждая самого себя, что ненавижу все и всех на свете. В те годы я порой часами ходил по вечернему и ночному городу, глядя на витрины, окна ресторанов и полутемных кафе, на мосты, фасады кинотеатров и буквы рекламных плакатов, на грязь, слякоть и капли дождя, падающие в темные лужи на тротуарах, на неоновые лампы, фары машин и роющихся в мусорных баках собак, — и вдруг, на самой узкой и печальной улочке самого далекого квартала, меня охватывало желание побежать быстрее домой и облечь в слова живущий во мне образ темного, таинственного и усталого города, похожего на лабиринт. Это новое желание было таким же властным и необоримым, каким некогда было желание рисовать, но я еще толком не знал, как его осуществить.
— Кажется, лифт поднимается? — спросила мама.
Мы прислушались, но за дверями была тишина. Отец еще не приехал. Мама снова с поражающим меня спокойствием вернулась к пасьянсу. Некоторое время я молча смотрел на нее. В детстве я очень любил наблюдать за движениями ее рук, но, если она сердилась, эти же самые движения ранили мне душу. Сейчас я был в растерянности, и рвущаяся наружу злость боролась во мне с безграничной любовью. Четырьмя месяцами ранее маме после долгого расследования удалось обнаружить в Меджидийекёе квартиру, где папа встречался со своей любовницей. Искусно выманив у швейцара ключ, она проникла туда, и ее глазам предстала картина, которую после она описала мне с удивительным хладнокровием. На подушке лежала точно такая же пижама, какую папа одевал дома, а на столике у изголовья так же, как дома, громоздилась башня из книг по бриджу.
Долгое время мама хранила молчание об увиденном, и лишь несколько месяцев спустя, однажды вечером, когда она, как всегда, раскладывала пасьянс, курила и краем глаза поглядывала на экран телевизора, а я в очередной раз вышел из своей комнаты, чтобы поговорить с ней, она вдруг выложила мне эту историю. Заметив, что мне вовсе не хочется все это слушать, мама прервала себя на полуслове, но с тех пор, вспоминая о том другом папином доме, я не мог удержаться от внутренней дрожи. Отец, казалось мне порой, сделал то, что никак не удавалось мне: нашел своего двойника, своего близнеца, и с этим двойником, а вовсе не с любовницей, встречается он каждый вечер. Думая об этом, я с особенной силой ощущал некий изъян в своей душе и в своей жизни.