— Прошу вас, избавьте меня от элегий. Это было в последний раз по вашей вине.
— Ну и что? Разве случившееся от этого менее печально?
— Случившееся от этого, увы, еще более печально, но вина лежит на вас, и вы не вправе роптать.
— Не вправе? Вздор! Плевать я хотел на права, и какова бы ни была доля моей вины в этой истории, я ропщу! Кстати, и доля-то моей вины ничтожна.
— Да ну? Ее задушил ветер?
— Нет, я, но я в этом не виноват.
— Вы хотите сказать, что задушили ее случайно, по рассеянности?
— Да нет же, идиотка, я хочу сказать, что виновата природа, жизнь, гормоны, вся эта мерзость. Дайте мне докончить мою историю и уж позвольте сохранить элегический настрой. Итак, я говорил о белизне ног Леопольдины, такой таинственной, когда она просвечивала сквозь отливающую зеленью черноту воды. Чтобы удержаться в горизонтальном положении, моя кузина медленно перебирала своими длинными ногами, я видел, как они поочередно выплывают на поверхность; едва успевала вынырнуть пятка, как нога вновь погружалась в сумрак, уступая место белизне другой ноги, и так далее. И я в тот день, тринадцатого августа двадцать пятого года, не мог налюбоваться этим дивным зрелищем. Не знаю, сколько продолжалось это блаженство. Но оно было прервано, когда в глаза мне бросилась одна необычная деталь — я и сейчас содрогаюсь от ее неуместности в этой картине: вслед за колышущимися ногами Леопольдины из глубины озера поднималась тонкая, как нить, струйка чего-то красного и, видимо, очень густого, потому что она не смешивалась с водой.
— Короче говоря, кровь.
— Фу, как грубо.
— У вашей кузины просто-напросто началась менструация.
— У вас грязный язык.
— Ничего грязного тут нет, это естественно.
— В том-то и дело.
— Как это на вас непохоже, господин Тах. Вы ли это, заклятый враг криводушия, готовый горло перегрызть за любые эвфемизмы, вдруг оскорбляетесь, точно какой-нибудь герой Оскара Уайльда, когда я называю вещи своими именами. Как ни безумно вы были влюблены, Леопольдина была живым человеком, таким же, как все.
— Нет.
— Ущипните меня, я сплю: от вас ли, саркастического гения селиновского пера, циничного вивисектора, метафизического зубоскала, я слышу сиропный лепет, более уместный в устах подростка-фантазера?
— Замолчите, осквернительница святынь! Это не лепет и не сиропный.
— Да ну? Любовь в старинном замке, прекрасный юноша, влюбленный в свою кузину благородных кровей, романтическое пари со временем, кристально чистые озера в сказочном лесу — если это не сиропно, то вообще нет ничего сиропного в нашем бренном мире.
— Дайте мне досказать, тогда поймете, что это совсем не сиропная история.
— Что ж, попробуйте меня в этом убедить. Учтите, вам нелегко придется, потому что пока ваш рассказ приводит меня в уныние. Этот юноша, неспособный смириться с тем, что у его кузины начались месячные, смешон и жалок. Какой-то вегетарианский лиризм.
— Продолжение будет отнюдь не вегетарианским, но, чтобы рассказывать, мне нужен минимум тишины.
— Не могу ничего обещать: вас очень трудно слушать спокойно.
— Потерпите до конца. Черт, на чем я остановился? Вы опять меня сбили, я потерял нить.
— Нить крови в воде.
— О боже, верно. Вообразите, в каком я был шоке. Этот красный цвет, непрошеный гость в бледной гамме ледяной воды, зеленоватой черноты озерных глубин, белых плеч Леопольдины, ее голубоватых, как ртуть, губ и главное, главное — ее ног, неощутимые явления которых напоминали своей непостижимой медлительностью о какой-то гиперборейской ласке. Нет, не мог между этих ног таиться источник омерзительного излияния.
— Омерзительного!
— Омерзительного, да-да! Омерзительна была эта струйка, и еще омерзительнее — то, что она означала: гнусное таинство, переход от сказочной жизни к жизни гормональной и от жизни вечной к жизни цикличной. Надо быть вегетарианцем, чтобы удовлетвориться цикличной вечностью. В моих глазах это оксюморон. Для меня и Леопольдины вечность мыслилась только в первом лице единственного числа, единственного в своем роде, ибо оно включало в себя нас обоих. Цикличная же вечность предполагает появление третьего, того, кто придет на смену, чтобы жизнь продолжалась, и извольте удовлетвориться этой экспроприацией, извольте радоваться этому вторжению! Я не могу не презирать тех, кто приемлет эту зловещую комедию: я их презираю даже не столько за овечье смирение, сколько за их анемичную любовь. Ибо будь они способны на любовь истинную, не покорялись бы так безропотно, не мирились бы со страданиями тех, кого они будто бы любят, а взяли бы на себя, отринув трусливые и эгоистические соображения, благородную миссию по избавлению их от столь гнусной участи. Эта струйка крови в воде означала конец вечности Леопольдины. И я — потому что любил ее безгранично — решил вернуть ее этой вечности не медля.
— Я начинаю понимать.
— Долго же до вас доходило.
— Я начинаю понимать, до какой степени вы больны.
— Что же вы тогда скажете, когда дослушаете до конца?
— С вами надо быть готовой к худшему.
— Со мной или без меня, худшего не миновать, но, думаю, по крайней мере одно существо на свете я от худшего уберег. Леопольдина поймала мой застывший взгляд и обернулась. Она выскочила из воды как ошпаренная и вскарабкалась на мой каменный островок. Происхождение струйки крови не оставляло больше сомнений. Моя кузина была потрясена — и я ее понимал. За три года мы ни разу не обмолвились о том, что это может случиться. По молчаливому соглашению подобная возможность даже не обсуждалась: она была настолько неприемлемой, что, оберегая наше блаженство, мы оба предпочитали молчать о ней.
— Этого я и боялась. Леопольдина ни о чем вас не просила, вы убили ее во имя некоего «молчаливого соглашения», рожденного в потемках вашего собственного больного воображения.
— Да, она не просила меня словами, но в них и не было необходимости.
— Вот именно, я о том и говорю. В ближайшие четверть часа вы будете превозносить достоинства невысказанного.
— А вам бы хотелось, чтобы мы составили контракт по всей форме и подписали его в присутствии нотариуса?
— Я все что угодно предпочла бы тому, что сделали вы.
— Меня не интересует, что предпочли бы вы. Я думал только о спасении Леопольдины.
— О спасении Леопольдины в вашем понимании.
— Это было и ее понимание. Доказательством служит то, мадемуазель, что мы не сказали друг другу ни слова. Я просто поцеловал ее в глаза, очень нежно, и она все поняла. Она успокоилась, улыбнулась мне. Все произошло очень быстро. Три минуты спустя она была мертва.
— Как? Вот так, сразу? Это… это чудовищно.
— Вы бы хотели, чтобы это продолжалось два часа, как в опере?