— Постойте, я угадаю какой: он хочет наглядно доказать, что никто его не читает.
— Более того: он хочет доказать, что даже редкие читающие особи — такие еще есть — читают его, не читая.
— Ну, вы и загнули.
— Да-да. Всегда найдется горстка бездельников, вегетарианцев, начинающих критиков и мазохистски настроенных студентов, которые, покупая книги, иной раз сподвигнутся их прочесть. Над этими-то людьми я и поставил эксперимент. Я хотел доказать, что могу безнаказанно написать о себе самое страшное: этот, как вы метко определили, акт самообвинения абсолютно достоверен. Да, мадемуазель, вы и здесь были правы: ни одной вымышленной детали нет в этой книге. Конечно, можно поискать читателю оправданий: никто ничего не знал о моем детстве, подобные ужасы я писал и прежде, трудно представить, что я был так божественно красив, и так далее. Но я утверждаю: все это отговорки. Знаете, какой отзыв на «Гигиену убийцы» я прочел в одной газете двадцать четыре года назад? «Волшебная сказка, изобилующая символами, рожденная буйным воображением метафора первородного греха и, шире, удела человеческого». Что я вам говорил — меня читают, не читая! Я могу позволить себе писать самую рискованную правду — все равно в ней увидят лишь метафоры. Ничего удивительного: псевдочитатель в герметичном скафандре проходит сквозь мои самые кровавые пассажи, даже не забрызгавшись. И восторженно ахает время от времени: «Ах, какой чудный символ!» Чистое чтение — вот как это называется. Отлично придумано, рекомендуется перед сном в постели: успокаивает, и даже без риска испачкать простыни.
— А чего бы вам хотелось? Чтобы вас читали на бойне? Или в Багдаде под бомбами?
— Да нет же, тупица! Дело не в том, где читать, а в том, как читать. Мне бы хотелось, чтобы меня читали без водолазных доспехов, без расписания, без вакцины и, если уж говорить все до конца, вообще никак.
— Вам следовало бы знать, что такого чтения не бывает.
— Сначала я этого не знал, но теперь, в свете моей блистательной демонстрации, уж поверьте, знаю.
— И что же? Не лучше ли порадоваться тому, что сколько читателей, столько и чтений?
— Вы меня не поняли: читателей нет, и чтения, как такового, тоже.
— Есть, просто другие читают иначе, чем вы. Почему ваше чтение должно быть единственно возможным?
— Хватит, хватит, довольно пересказывать мне учебник социологии. Хотел бы я знать, как бы этот ваш учебник прокомментировал созданную мной в назидание потомкам ситуацию: писатель-убийца разоблачает себя на страницах книги, и ни у одного читателя не хватает ума это понять.
— Меня не интересует мнение социологов, у меня есть свое. Читатель, я думаю, не обязан быть сыщиком, и если вас никто не побеспокоил после выхода книги, это добрый знак: это же говорит о том, что Фукье-Тенвиль
[8]
вышел из моды, что люди мыслят шире и способны на цивилизованное чтение.
— Ага, понятно: и вы с гнильцой, как все. Я сглупил, решив было, что вы выделяетесь из этой массы.
— Надо полагать, увы, что все же чуть-чуть выделяюсь, раз я одна из всех угадала правду.
— Допустим, кое-какое чутье у вас есть. Но и только. Признаться, вы меня разочаровали.
— Это уже почти комплимент. Должна ли я понимать, что хотя бы в течение недолгого времени вы были обо мне лучшего мнения?
— Вы будете смеяться: да, был. При всей вашей суетности, присущей человечеству вообще, вы обладаете одним крайне редким достоинством.
— Я сгораю от любопытства — каким же?
— Думаю, оно врожденное, и могу с облегчением отметить, что вся ваша дурацкая учеба оказалась против него бессильна.
— И что это за достоинство?
— Вы, по крайней мере, умеете читать.
Повисла пауза.
— Сколько вам лет, мадемуазель?
— Тридцать.
— Вдвое больше, чем было Леопольдине, когда она умерла. Да, бедняжка вы моя, вот оно, ваше смягчающее обстоятельство: вы слишком долго живете.
— Как? Это мне, по-вашему, нужны смягчающие обстоятельства? Дальше ехать некуда!
— Поймите, мне хочется докопаться до причин: я вижу перед собой особу, наделенную острым умом и редким даром чтения. И я спрашиваю себя, что же могло загубить такие прекрасные задатки. Вы только что дали мне ответ: время. Тридцать лет — это слишком много.
— Кто мне это говорит? Вы забыли, сколько лет вам?
— Я умер в семнадцать лет, мадемуазель. И потом, у мужчин все иначе.
— Ну ясно, кто про что.
— Нечего иронизировать, детка, вы прекрасно знаете, что это правда.
— Что правда? Объясните мне толком.
— Ладно, сами напросились. Так вот, стало быть, мужчина имеет все права на отсрочку. А женщина — нет. В этом последнем пункте я был куда определеннее и честнее других: большинство самцов дают своим самкам более или менее долгий люфт, прежде чем забыть их, что само по себе много подлее, чем убить. Я нахожу этот люфт бессмысленным и даже преступным по отношению к женскому полу: за отпущенное время эти дуры успевают вообразить, будто необходимы. На самом же деле с того часа, когда они становятся женщинами, с того мига, когда расстаются с детством, они не должны жить. Будь мужчины джентльменами, убивали бы их с наступлением первых месячных. Но мужчинам недостает рыцарства, они ввергают бедняжек в пучину страданий, вместо того чтобы великодушно избавить от мук. Я знаю лишь одного представителя мужского пола, которому хватило душевной широты, уважения к женщине, любви, чистосердечия и галантности для такого поступка.
— Это вы.
— Совершенно верно.
Журналистка запрокинула голову. Хихикнула раз, другой. Потом хрипловатый ломкий смех словно покатился с горки, все быстрее, все выше на октаву с каждым новым вдохом, пока не перешел наконец в долгий, до удушья, визг. Это был нервный смех в клинической стадии.
— Вам смешно?
— …
Она закатилась так, что не могла говорить.
— Все ясно, истерика: тоже чисто женская болезнь. Я никогда не видел, чтобы мужчина заходился от нервного смеха. Это, наверно, из матки: все мерзости жизни оттуда. У девочек матки, надо думать, нет, или если есть, то это игрушка, пародия на настоящую. Как только эта игрушечная матка вырастает до размеров взрослой, девочек надо убивать, чтобы избавить их от мучительных и страшных приступов истерии, вроде того, что случился сейчас с вами.
— А-ах!
Это обессиленное «а-ах» и впрямь вырвалось откуда-то из живота, еще содрогавшегося в неудержимых спазмах.
— Бедняжка! Как же скверно с вами обошлись! Кто тот мерзавец, не убивший вас вовремя? Но, может быть, у вас не было в ту пору настоящего друга? Увы, боюсь, что одной только Леопольдине в этом повезло.