– Прости меня, христа ради, – сказала Татьяна.
Когда она выходила из кухни, а потом и из квартиры, он все так же сидел на полу, опустив голову прямо к чесанкам. Толстая, пыльная, вся в неровностях, ткань валенок, сделанных еще при царе Горохе, пахла давностью. Не давностью лежания на городских антресолях, а какой-то даже дремучей давностью, которой, может, по правде, и не имела. Ну, сколько лет этим чесанкам? Ну, лет двадцать, двадцать пять, откуда им иметь псовый запах пригорода, окраины? Таким был первый осознанный им запах в жизни… Не осознанный ребенком запах нищеты, нищеты украинской деревни, по которой монголом прошел голод… Как он потом ненавидел эти воспоминания, как щеткой отмывался, отскребывался от них. Как боялся, если кто-то напоминал ему, откуда он есть и пошел.
Проклятые чесанки! Он сейчас выкинет их в мусоропровод навсегда. И Зинченко, продолжая сидеть на полу, начал их стаскивать. В замочной скважине заворочался ключ.
«Вернулась», – подумал Зинченко. И представил, как он ее сейчас выгонит, Татьяну, хорошо бы, в чем мать родила, выгонит, выгонит навсегда… А потом, потом простит… Потому что нет ему без нее жизни. И к своим стыдным воспоминаниям о нищете он пришел, в сущности, не от чесанок. От того, что она сказала.
Когда он уже выбрался из дерьма, когда он вытащил мать из этой школьной котельной и поселил ее в крохотной отдельной восьмиметровке, хоть и с соседями, но и с удобствами тоже, он тогда захотел Татьяну. Не просто как красивую девчонку с добрым характером, нет, как дочь председателя Степана Горецкого. Ударение надо делать на слове «председатель». Не важно, что самого председателя уже не было и в помине, не важно, что вдова Горецкого день и ночь строчила на швейной машинке, чтоб прокормить и одеть дочь, Татьяна все равно была белой костью по сравнению с ним. Наверное, сто лет назад, а может, и двести разбогатевшие купцы брали себе в жены аристократок с тонкими белыми пальцами по таким же соображениям. Пусть они ничего не умели. Не в этом было дело. Они могли вознести этим своим неумением, этой своей хрупкостью, своей слабостью.
И вот через столько лет она сказала: не люблю.
«А я тебя об этом спрашивал? – молча кричал Николай. – Ишь, курва! Старуха старая… Как будто она есть на свете – любовь!»
Любовь – это когда все летит к чертовой матери. Как у Кравчука… Как у Виктора Ивановича… Всю жизнь приходится потом прикрывать грех…
Ах, вот как! Значит, у Татьяны это?
Зинченко в секунду стал мокрым от ревнивого пота. «Кто? – думал он. – Кто?»
Дверь открылась, и Зинченко обрадовался – вернулась, сволочь. Он даже приготовился бросить чесанком в Татьяну, но на пороге стоял сын Володька. Зинченко подумал секунду. Грязный, пахнущий нищетой валенок был прицельно пущен в новенькую адидасовскую Володькину куртку.
– Убедительно, – сказал сын. – Весьма…
Он аккуратненько поставил чесанок возле порога и стоял прямо, открыто, будто ждал, что отец снимет второй, правый, и бросит в него, и надо будет поймать его и поставить рядом с первым, левым.
Зинченко, сидя на полу, отчетливо прочитал эти мысли сына, и тоска, наполнившая рот гадостной слюной, накрыла его всего. Он не понимал своих детей, он их не чувствовал, он их не любил. Нечеловеческое это состояние временами его даже интересовало. Почему ему, в сущности, наплевать на дочь, которая вышла замуж, а теперь собирается разводиться? Ходит в мятых марлевых платьях – модно, вдевает в одно ухо сразу две серьги – модно, читает детективы с яркими обложками на английском языке, курит сигареты, волосы носит распущенными до задницы. Это его дочь? Старуха бабка, когда приезжает, прячется от внучки, боится ее. Хотя дочь очень вежлива, приветлива с ней, подарила бабушке вязаную шаль с большими дырками. Мать просунула пальцы в дырки, закачала головой – кто ж так вяжет? Это на комод можно постелить или на радиолу, но носить – дырки?
Зинченко тогда сразу вспомнил, как прыгала в школьном коридоре директорская дочка со скакалкой, а он носил в ведрах воду. Он добился того, что тот самый директор, как последний бобик, сидел у него целый день в приемной. Зинченко сказал себе: «Я выпорю его за все сразу, за всю ту общую школьную жизнь».
Так чего он, в сущности, добился? Не в одном, так в другом месте лопнуло, и мать его стесняется внуков, а они – как бы вежливо ни вели себя – сторонятся бабки. Да что бабки! Они его сторонятся, отца. Он ведь не вепрь какой, чтоб не любить просто так. Он ведь их не любит за дело. За то, что они исхитрились вырасти по каким-то своим, неведомым ему правилам. И Татьяна тут шла у них на поводу. Языки-мазыки всякие, музыки-пузыки… Зачем? Он мечтал: дочь будет или врачом, или учительницей. Сын – военным, в крайнем случае – механиком. И хорошо бы через предварительный труд, через армию… Чтоб знали, что почем… Чтоб ценили белый хлеб после черного… Была б его воля… Было б у него время… Время – главное… Он их мало видел, а когда увидел, то чуть не обалдел от возмущения. Дети ссорились из-за ванной! Им, видите ли, каждое утро и каждый вечер она была нужна чуть не по часу.
– Ты – мужик, – сказал он сыну, когда тому было лет пятнадцать, – от тебя должно пахнуть потом, куревом – мужиком, одним словом…
– Ты что? С ума сошел? – ответил сын. Так искренне, так распахнуто. – С ума сошел?
Зинченко устроил тогда скандал Татьяне. Она тоже на него вылупила глаза.
– Да! Да! – орал он на нее. – Человек должен пройти через грязь, вонь и харчки…
– Не должен, – тихо ответила Татьяна. – Ты думай, что говоришь… Что ж они, должны проживать наше с тобой детство? И их дети потом? Зачем же тогда все? Живи цыганом…
Почему цыганом, он не понял… Но он твердо знал: он хочет, чтоб его дети хлебнули всего того, что хлебнул он, тогда они поймут – и оценят – весь их кафель-мафель, все эти мыла-шампуни. А сразу все это давать нельзя! Его дети – доказательство того, что нельзя. Дочь, Лора, переводит какие-то книжки про художников-модернистов. Кому это надо? Зачем? Сын, идиот, учится на биофаке. Хобби, едрить его за ногу, – орхидеи. Мечтает об орхидеевой оранжерее, как у какого-то сыщика из книг, которые приносит Лора. Это Зинченко знает из редких общих семейных застолий. Как же зовут этого сыщика, черт его дери! Он толстый такой, на лифте подымается в оранжерею и много жрет. Это тоже информация из застолий. Дети, видите ли, его – сыщика! – обожают! Как же его? Два коротких слова, как айн-цвай. Так вот Володька хочет оранжерею, как у этого айн-цвая. Посмел как-то ему, отцу, высказать свою теорию, что это могло быть выгодно и государству. Зинченко тогда чуть не зашелся от возмущения. Кто размышляет о выгоде государства? Кто? Этот сопляк, который не знает, сколько стоит килограмм хлеба? Ну, сколько?
– Я знаю стоимость штучную. И того, что мне надо… Рижский батон стоит двенадцать копеек.
– Рижский батон! – заорал Зинченко. – А парижского тебе не надо?
– Почему не надо?! Я бы с удовольствием попробовал.
– А ты пробовал! – влезла тогда Татьяна. – Городские булки когда-то назывались франзолями… Я помню… Когда я в Ленинграде поступала, моя квартирная хозяйка ела только франзоли…