Потом родилась Варька – поменялись жильем с родителями. Теперь живут, слушая ночами Варькину музыку. И уже без вариантов. Денег на жилье для дочери у них нет. Перспектива тут одна: если они умрут. Или бабушка с дедушкой. Это не мысль, не план, не надежда. Это так – ясный след коммунизма, закаменевший в условиях капитализма. Так вот кольнет боль и стыд – и живи дальше. Или не живи. Никто никого на этом свете не держит. После тебя останутся как минимум квадраты.
– Возьми с собой папу, – сказала Татьяна совсем другим голосом и уже застыдилась своей непоследовательности. «Как дерьмо в проруби», – сказала она себе.
– Нет, – ответила мать. – Я поеду с Андре.
– Это кто? – спросила Таня рассеянно.
– Мой друг. Он ведь меня спас, когда это все случилось. Если бы не он...
Татьяне хотелось крикнуть матери, что никто ее не взрывал, а значит, и не спасал. Но она смолчала. Ее вдруг охватило предчувствие, что все это не так просто – звонок Юлии, сгоревшая когда-то родственница, бабушка в лечебнице и Андре, который уныло сидел сегодня здесь на стуле, а когда ушел, то ей захотелось выбросить стул вослед.
– С тобой поеду я.
Бабушка довольно проворно вышла им навстречу.
– Боже, Танечка! Тебе так к лицу этот лиловый шарф. За этот цвет мне досталось по морде. 22 июня сорок первого года я надела лиловое в черный горох платье, которое сшила ко дню своего рождения. Мне исполнилось двадцать семь, а твоей матери год. Я тогда была одна дома и не слушала радио, я смотрела на себя в зеркало. После твоего кормления, – она посмотрела на Веру Николаевну, – это должен был быть мой первый выход в свет. Платье изорвали в клочья мужнины родственники. Они слушали радио о начале войны, и я им, естественно, показалась до неприличия радостной.
– Можно понять, – сказала Вера Николаевна.
– Что? Так и рвали платье? – спросила Татьяна.
– Кто-то взял за фонарик рукава, кто-то за бант, третий за пояс. Шифон был дрек, фальшивка, не выдержал патриотизма. Советская власть ведь не прощала никому несоответствия утвержденным понятиям. И еще она ненавидела индивидуальную радость. Радостно должно быть или всем, или никому. Я это вызубрила назубок значительно раньше. Но в тот день, дура, забыла. Так жалко было платье... С чем пожаловали, девушки?
Ну и какая тема для разговора годится после этого? Тема здоровья, советской власти или качества тогдашнего шифона?
– Мама, – сказала Вера Николаевна, – вспомни про ту девушку, которую спалили вместе с Луганскими.
– Марусю? Она была мне троюродная сестра и сирота. Ее родителей уничтожили как классовых врагов. Мы забрали ее к себе. Наша семья была городская. Папа был железнодорожником, не пахал, не сеял. Марусе искали работу, но где она была, эта работа, на станции Попасная? Луганские кем-то нам приходились и жили на хуторе, они были как бы наособицу, и их пока власти обходили. Хороводил тогда всем Васька Луганский, отпетая сволочь, но родственников на хуторе как бы оберегал. Вот Маруся и пошла в няньки к ним. Там было четверо детей. Хуторянские Луганские были молодые и плодились хорошо.
– А у Василия были дети? – спросила Татьяна.
– Сын-оторва. И, кажется, дочки? Не помню. Маруся была очень довольна своей работой у другого Луганского. Вежливая семья, без скандалов. У нее даже стал завязываться роман с кем-то из деревенских. Или ей так казалось, трудно сказать. А потом мы узнали, что команда Василия Луганского сожгла их дом и подворье, никто не спасся. В газете писали, что уничтожено еще одно гнездо контрреволюции, у которого была прямая шпионская связь с заграницей. Родители сожженных действительно уехали еще во время войны, до революции. Остались сын с женой на сносях, мальчишка старшенький и двое – или трое? – маленьких. Вырубили род под корень.
– Часть рода, – сказала Татьяна. – Другие-то живы.
– А что им сделается? Это было их время. А теперь скажите, с чего такой интерес.
– Тут убили одного Луганского с дочерью, – сказала Татьяна.
– Значит, теперь они бьют своих, – засмеялась бабушка. – Как это поет «Машина»: «Вот новый поворот, и мотор ревет»...
– Какая машина? – растерянно спросила Вера Николаевна.
– Бабуля, ты молодец, раз поешь молодые песни.
– Ну, какие они уже молодые? – засмеялась бабушка. – Молодые – это «Муси-пуси, миленький мой, я горю, я вся во вкусе рядом с тобой».
– Она спятила, – сказала Вера Николаевна на ухо Татьяне.
– Не бойся, дочь! Ефимову сто с лишним, а он рисует. Моисееву тоже – он пляшет, а мне всего ничего, девяносто два. И я пережила и революцию, и даже перестройку. Держите меня в курсе Луганских, мне очень нравится эта история.
Он был в уборной, когда услышал голос мамы, странный такой.
– Ник! Ник! Помоги мне! Где ты?
Он выскочил, но дом был уже в огне. Он видел, как мама разбила окно и с маленьким Мишкой на руках пыталась вылезть. Ее срезали пулей. В другом окне срезали няню Марусю с маленькой Олечкой. В третьем окне убили отца. Потом на всякий случай стали палить по всем окнам. Они так ярко виделись на фоне огня – дед Василий и его сын Иван, и другой его хлопец, мальчишка, может, не намного старше его самого, сын от второй жены Василия; отец говорил, что она у него местная фельдшерица и ярая большевичка. Но ни с ней, ни с сыном Василий никогда брата не навещал. «Успеется, – говорил, – гостевать». – «Как хоть зовут моего двоюродного брата?» – спрашивал отец. «Володька», – отвечал Василий.
Дед Василий кнутом показывал, где надо добавить огня, а Иван и Володька подскакивали в седлах при каждом громком треске и смеялись, как дети у распаленного костра. Голосов больше не было, и гады ушли. И тогда он услышал слабенький плач. Он понял, что убитая нянька выронила Олечку. И они там рядом, под окном, внутри комнаты, убитая и живая. Он полз по земле, раздирая в кровь тело битым стеклом. Окно закрывала жухлая сирень. Он влез в горящий, трещащий в ожидании обвала дом, нащупал девочку и спрыгнул вниз за минуту до того, как грохнула крыша. Он спрятался в коровнике, из которого, видимо, еще раньше увели коров, зарылся с сестрой в сено и потерял сознание. Ему было восемь лет.
Он не видел расцарапанного и порезанного тела, он вообще мало что понимал. Совсем маленьким он видел, как отец спасал скот из горящего хлева. Как он вошел в огонь, а мать кричала не своим голосом, но он вышел живой, и за ним мчались козы и козлята. На отце дымилась рубаха, и мать долго смазывала ему спину мазью.
Когда он пришел в себя, Оли рядом не было, и он закричал, но, оказалось, девочка стояла в дверях сарая, маленькая такая в рамке проема, и звала маму. Ночь шла на убыль. Он боялся восхода солнца. Он боялся возвращения тех, кто стрелял и жег. Перед глазами стоял гарцующий на коне дед Василий. Последнее время он не приходил к ним, а раньше заходил, никогда не вытирая ноги. Мама, нагнувшись, всегда мыла за ним пол, а няня Маруся вырывала у нее из рук половую тряпку.