Медленно перебирающие ногами молчаливые больные напомнили
ему о фильме ужасов под названием «Ночь, когда воскресают мертвые». Они
двигались так медленно, как будто пол вокруг них был облит майонезом или
подсолнечным маслом и они боялись поскользнуться. Движения их были настолько
плавными и медлительными, как будто внутри у них вместо костей и обычных для
всех нормальных людей органов была какая-то жидкая субстанция, заключенная в
тонкую оболочку их кожи. Некоторые из них были на костылях. Их неторопливое
шествие былой пугающим, и вызывающим жалось и сочувствие одновременно. Никакой
конкретной цели ни у одного из них нет — это видно по лицам, они просто
прогуливаются вдоль стен и окна коридора и холла. Как студенты в перерывах
между занятиями, вот только занятия у них совсем другие.
Из динамиков, развешанных в нескольких местах вдоль
коридора, доносится веселенькая песенка «Джим Дэнди» в исполнении «Блэк Оук
Арканзас» («Давай, Джим Дэнди! Давай, Джим Дэнди!» — задорно выкрикивает
фальцет). Двое больных оживленно обсуждают достоинства и недостатки Никсона,
только не размахивают при этом руками, как это бывает обычно. В их голосах он
слышит явный французский акцент, Льюистон населен преимущественно французами,
которые очень берегут свои национальные традиции: говорят обычно на родном
языке, а по праздникам с удовольствием танцуют свои джиги и рилы, причем делают
это с таким трогательным упоением и любовью, с каким происходят драки в барах
на Лисбон-стрит.
Он остановился перед дверью палаты, в которой находилась его
мать, и пожалел о том, что не выпил для храбрости. Ему тут же стало стыдно этой
мысли — ведь он шел все-таки к своей матери. Она, правда, настолько одурманена
элавилом, что все равно ничего не . заметила бы. Элавил — это сильный
транквилизатор, который они дают больным в онкологическом отделении, чтобы их
не волновало так сильно то, что они умирают.
Обычно он каждый день покупал в супермаркете «Сонни» одну шестибаночную
упаковку пива «Блэк Лэйбл», возвращаясь с работы домой. Поинтересовавшись
школьными успехами детей, он уютно устраивался в кресле и включал телевизор.
Три банки за «Сезам-стрит», две за «Мистером Роджером» и одну за ужином.
Сегодня он хотел купить еще одну упаковку специально для
этой поездки. Ему предстояло проехать двадцать две мили от Рэймонда до
Льюистона по дорогам 302 и 202. В дороге он пить, конечно, не собирался, но
перед тем, как подняться наверх, он мог бы выпить пару баночек для того, чтобы
успокоиться, а потом мог бы вернуться еще — ведь у него оставалось бы их целых
четыре…
Это просто дает ему возможность, точнее предлог, выйти из
палаты, если вдруг станет слишком не по себе от вида умирающей матери. Он
всегда оставляет машину не с той стороны клиники, куда выходят окна палаты?
312, ас другой. Правда, там вместо специальной стояночной площадки для
автомобилей обычная ноябрьская слякоть, слегка прихваченная за ночь корочкой
льда. После выпитого пива, а в еще большей степени просто из-за страха войти в
палату ему вдруг захотелось в туалет, и он решил выйти на улицу — больничный
туалет выглядит слишком удручающе: кнопка вызова сестры слева от сливного
бачка, хромированная, как какой-нибудь хирургический инструмент, ручка для
слива воды, банка с розовым раствором марганца для дезинфекции над раковиной.
Довольно мрачные аксессуары, уж поверьте.
У него вообще появилось вдруг сильное желание медленно
уехать отсюда домой, но он взял себя в руки. Если бы знать заранее, что так
случится, то сегодня он точно не поехал бы сюда. Возвращаясь с улицы, он
вспомнил о том, что дома его дожидается целая шестибаночная упаковка пива, и
ему стало немного повеселее. Первой мыслью, которая пришла к нему после этой,
была мысль о том, что СЕГОДНЯ ЦВЕТ ЕЕ КОЖИ БУДЕТ, МОЖЕТ БЫТЬ, НЕ ТАКИМ
ОРАНЖЕВЫМ, КАК В ПРОШЛЫЙ ЕГО ПРИЕЗД СЮДА. Следующей мыслью была мысль о том,
КАК БЫСТРО ОНА УЖЕ УМИРАЕТ — БУКВАЛЬНО НА ГЛАЗАХ, как будто спешить не опоздать
на поезд, который совсем уже скоро отправляется и увезет ее отсюда в небытие.
Она совершенно неподвижна в своей кровати, за исключением, разве что, глаз. Но
это ее внутреннее движение очень заметно и очень стремительно. Вся ее шея
покрыта каким-то ярко-оранжевым веществом, похожим на йод, только намного гуще.
Возле левого уха пластырь. Под ним — игольчатый радио-кристалл, подавляющий
деятельность ее болевого центра, но и парализовавший ее на шестьдесят
процентов. Фактически она абсолютно неподвижна, но глаза ее следят за ним
неотрывно.
— Не надо было тебе видеть меня сегодня, Джонни. Мне сегодня
не очень хорошо. Может быть, завтра? Завтра, мне кажется, должно быть лучше.
— А что тебя беспокоит?
— Больше всего — зуд. По всему телу. Мои ноги вместе?
Ему не видно под полосатой больничной простыней, вместе ее
ноги или нет. В палате очень жарко и ноги немного приподняты над кроватью с
помощью тросов — для того, чтобы пролежни не появлялись хотя бы на них. На
второй кровати, стоящей немного подальше от окна, никого нет. «Больные
появляются и исчезают, — подумал он, — а моя мать здесь постоянно, как будто
осталась навсегда. О, Боже!»
— Они вместе, мама.
— Опусти их, пожалуйста, Джонни. Я очень устаю так. А после
этого тебе лучше уйти. Я никогда еще не выглядела, наверное, настолько ужасно.
Очень чешется нос, а я не могу ничем пошевелить. Чувствуешь себя такой
беспомощной, когда чешется нос и не можешь его почесать.
Он чешет ей нос, а затем освобождает ее ноги от
поддерживающих тросов и мягко опускает их одну за одной на кровать. Она
похудела настолько сильно, что он свободно может обхватить икры ее ног пальцами
одной руки, хотя руки у него не такие уж и большие. Она тяжело вздыхает и со
стоном закрывает глаза. По ее щекам скатываются на уши две маленькие слезинки.
— Мама?
— Ты можешь, наконец, опустить мои ноги?
— Я уже опустил их.
— Ох… Ну тогда все хорошо. Кажется, я плачу. Я не хочу,
чтобы ты видел мои слезы. Я ведь никогда не плакала при тебе. Это просто от
боли, но все равно постараюсь, чтобы ты больше этого не видел.
— Хочешь сигарету?
— Сначала дай мне, пожалуйста, глоток воды. У меня все
пересохло во рту и в горле.
— Конечно. Сейчас.
Он берет с тумбочки ее стакан с гибкой виниловой трубочкой
внутри и выходит из палаты. Направляясь к питьевому фонтанчику за углом, он
видит толстого человека с эластичной повязкой на ноге, медленно плывущего, как
во сне, вдоль коричнево-белого коридора. Человек держит «джонни» запахнутым на
груди судорожно скрюченными руками и неслышно переставляет ноги в своих мягких
домашних тапочках. Шажки его настолько крохотны, что едва заметны, неподвижный
взгляд устремлен куда-то очень далеко.
Дойдя до фонтанчика, Джонни набирает полный стакан воды и
возвращается с ним обратно в палату № 312. Плакать она уже перестала и, с
трудом вытянув губы, берет ими виниловую трубочку, очень напоминая ему этим движением
верблюдов, которых он видел, путешествуя однажды по Египту. Какое осунувшееся
лицо! Такое лицо он видел у нее лишь однажды, очень давно, когда ему было всего
двенадцать лет и она тяжело болела воспалением легких. Но такой страшной худобы
тогда все равно не было. Предсмертной худобы. Он и его брат Кевин переехали
недавно в Мэн специально для того, чтобы позаботиться о ней на старости лет. И
вот его мать прикована к постели и умирает. Очень тяжело умирала и его бабушка,
мама его мамы. Гипертония постепенно сделала ее совершенно беспомощной, а один
из очередных инсультов лишил ее, вдобавок к этому, еще и зрения. Случилось это
как раз в день ее восьмидесяти шестилетия. Хорош подарочек, нечего сказать. Она
тоже так и лежала постоянно в постели, слепая и совершенно беспомощная. Еще
более жалкой делали ее кружевные чепчики, которые она очень любила. Кружева на
ее белье были везде, где только можно, но чепчики она любила особенно. Ее часто
мучила тяжелая одышка, и временами она не могла вспомнить, что было утром на
завтрак, но зато могла, например, безошибочно перечислять всех президентов
Соединенных Штатов начиная с Айка. В этом доме, где он недавно нашел пилюли,
прожило три поколения рода ее матери, хотя ее родители, конечно, уже давно
умерли. Однажды, когда ему было лет десять, он, не дождавшись, когда всех
позовут к завтраку, стащил что-то со стола. Он не помнил, что кажется, какую-то
гренку или лепешку. Его мать как раз забрасывала тогда в старенькую дряхлую
стиральную машину грязные бабушкины простыни. Мать, почуяв неладное, быстро
повернулась к нему и, выхватив из машины мокрую тяжелую простынь, с силой
хлестнула его по руке. Гренка или лепешка, вывалившись из нее от удара, упала
прямо на стол. Второй удар пришелся по спине. Ему было тогда не столько больно,
сколько обидно. Он был просто оглушен этой обидой и выкрикнул матери что-то
очень дерзкое. Удары посыпались на него один за другим. Эта женщина, которая
лежит сейчас перед ним в этой страшной палате, с яростью хлестала его грязной
мокрой простыней снова, снова и снова, крича при этом: «Не смей больше
раскрывать без разрешения старших свой поганый рот! Подрасти сначала! Не смей!
Не смей! Не смей!» Каждый выкрик сопровождался тяжелым ударом мокрой вонючей
простыни. Никогда в жизни после этого ему не было так смертельно обидно, как
тогда. Это. стало чуть ли не самым сильным впечатлением его детства и очень
долгое время он был уверен, что не может быть ничего обиднее, чем быть избитым
мокрой грязной простыней собственной матерью. И только спустя довольно много
лет он начал постигать искусство не обижаться.