Мне выпало дружить с людьми, которые больше любили петь, чем молчать или думать; пение надолго заменило им разум.
Они носили на плечах гитары, старались одеваться в черное, немаркое.
В тот весенний день на площади стоял такой гай, будто все мы час назад невесть откуда слетелись на эту грязную льдину, и всякий стремился громче всех рассказать, что забавного видел по пути.
Самый высокий в толпе человек, отлаживая перед концертом глотку, пел настолько громко, что все оглядывались.
— Это Прон. Проша. Оглобля, — довольно смеялись здесь и там.
Любой повторял его имя с такой интонацией, словно недавно летел с Прошей в одном косяке, сквозь дым и холод, крыло к крылу.
Проша выкрикивал то одну, то другую строчку и прислушивался к эху. Каждая строчка звучала так, будто красную ткань сильными руками рвут надвое, натрое.
Проше подыгрывали на гитаре. Гитара, как таратайка, дребезжала и припадала колесом на всех ладах и ухабах.
Пропев короткий кусок песни, Проша наглухо сжимал рот, чуть тряс головою в такт скачущим аккордам и делал щекой такое движенье, словно побеждал судорогу. Глаза его были лихорадочны, как у разночинца.
В руках Проши то безвольно повисали, то снова возбуждались и начинали танцевать маракасы.
Я принял сто пятьдесят водки прямо из горла, и, когда закрывал глаза, мне казалось, что Прон трясет в маракасах всеми домами, светофорами, деревьями и куполами вокруг.
Ему передали пластиковую бутылку пива. Закинув нос к небу, он отпил огромными глотками много.
И нос его смотрелся огромно, и маракасы в руках были огромны, и весна громыхала, будто ее, как дрова с трактора, вываливали в город.
Когда Проша поднимал руки — я всякий раз замечал, что по нижнему шву правого рукава его рубахи нашиты маленькие колокольца — они вскрикивали, как дети на крутой горке.
Я часто оглядывался то на звук оборванной строки, пропетой Прошей, то на взмах его рук — и взвизг напуганных колокольчиков.
Оглянувшись в очередной раз, глаза в глаза увидел в толпе скуластую девушку с любопытствующим взором. Она словно хотела стать тут поскорей своею, но пока не удавалось.
На ней было короткое пальто, джинсы, сапожки… черные кудряшки из-под вязаной шапочки… свитер с горлом — и нежнейший подбородок то поднимался над грубой вязкой, то прятался там.
Лацкан пальто украшали отсвечивающие на мартовском солнышке три больших круглых значка. На значках виднелись мертвый Джим, неживой Сашбаш и еще певший тогда Курт. Все трое смотрелись как братья.
Девушка курила тонкую сигарету и когда встретилась со мной глазами — улыбнулась. «Здорово тут, да?» — спросила взглядом, радостно моргнув. Потом смущенно затянулась и выпустила дым куда-то в свитер.
«Он весь пропах дымом, наверное, и мама наругает ее за это», — подумал я, суетно отвернувшись. Но ласковый подбородок так и остался маячить в глазах.
Девушке было тогда меньше шестнадцати. Она казалась красивой и юной настолько, что к ней никто не подходил, даже самые пьяные.
Сизый, огромный дом, возле которого мы собрались, наконец, распахнул двери. Меняя рубли на билеты, шумное юношество повалило вовнутрь. Бабушки на входе злобно вскрикивали:
— Куда с папиросами, черти! Брось! Брось, сказала!
Я решил не терять эту, в кудряшках, из виду — хотя заранее знал, что ни за что не решусь к ней подойти.
Стрельнув у кого-то из взрослых знакомцев сигарету, я покурил на улице, чтоб потянуть время, и стал еще пьянее.
Ожидая ее, смотрел в сторону входа, куда с каждой минутой стремилось все меньше людей — площадь быстро опустела.
Едва заметил ее спину, сапожки, кудряшки — все это, переливаясь в моих глазах, двигалось в сторону крикливых билетерш, — как тут же мне стало тошно, предрвотно, грустно.
С минуту я стоял, раскрыв рот и жадно дыша, пока мартовский кислород чуть-чуть отрезвлял меня.
Когда я вошел в зал, там уже грохотали тамтамы и кто-то мелко дрожал, стоя на сцене.
Сначала пел человек, похожий на цыгана, потом кричал человек, похожий на козла, потом громко хрипел человек, который всем быстро наскучил, но он после каждой песни просил: «Ребят, ну еще одну песенку? Ладно?» — и при этом поднимал указательный палец в качестве доказательства — одну, одну, клянусь, что единственную.
Люди нехотя соглашались потерпеть, но, закончив песню, хриплый уже в третий раз объявлял: «…И теперь последнюю!»
Публика пьяно свиристела и бросала в сторону сцены легкие предметы — пустые пачки из-под сигарет или шапочку с чужой головы, за которой вскоре кто-то поднимался и нетвердо шел, мешая гитаристам и поднимая ноги над проводами.
Хрипевший косился на постороннего человека, ожидая, что это ему за последнюю песню вынесли цветов. Тогда б он спел еще.
Я все никак не мог найти ни кудряшек, ни подбородка, и то обходил зал меж рядами, то втискивался в толпу у сцены, где все стояли, как в автобусе в час пик, подняв вверх руки. Только поручней не было, поэтому люди непрестанно хватались за воздух, чтобы не упасть, голося от страха и восторга.
Некоторое время я пробыл спиной к сцене, разглядывая чей-то рот, который кричал прямо на меня — это напоминало туннель, откуда мне в лицо в любое мгновенье мог вылететь поезд.
Потом я удивился, что люди вокруг шумят, в то время как никто давно не поет.
Спустя еще минуту понял, что все радуются появлению на сцене Прона Оглоблина.
Я провернулся, как шуруп, в толпе, сорвав на сторону свой шарф и едва не вылезши из рукавов.
Прон настраивал гитару, блистая лихорадочными глазами. Рядом с ним стояла очень высокая и совсем некрасивая девушка, сжимая в руках флейту. У нее был большой рот, большой лоб, странно большие руки, в которых флейта смотрелась как тростник. Но глаза флейтистки источали нежность и лучились — и едва Проша встречался с ней взглядом, его лихорадка стихала. Тогда мне на секунду мнилось, что у него спала, наконец, температура и он больше не станет кричать и дрожать щекою.
— Оглобля! — орали рядом со мною. Кто-то пытался влезть на сцену.
— Кто сунется сюда — переебу с ноги, — пообещал Проша, чуть приподняв свой сапог огромных размеров, и тут же запел. Подумалось, что обещание ударить в лицо сапогом и было первой строкою.
Так иногда выйдешь из теплого подъезда — и неожиданная вьюга вбивает тебе сразу полный рот мокрого снега, ледяной кожуры, алмазного перехруста и сквозняка. Это ощущение холода, ветра и ярости возникло у меня немедля.
Казалось, Проша то ниспадает в рваный, истеричный бред и вот-вот к нему сбегутся няньки с намоченными полотенцами, то, став сухим и почти бестелесным, возносится над сценой и над его головой сияет сумрачная весенняя луна.