– Ей лучше, значительно лучше! – сказала она, и слезы хлынули у нее из глаз.
Поланецкий побледнел от волнения, а она, совладав с собой, стала рассказывать в радостном возбуждении, улыбаясь сквозь слезы:
– Есть уже просит, вот как! И ребенка велела принести. И спрашивает все время, куда вы пропали. Требует все, чтобы дали поесть, да как требует! И слава богу, слава богу!
И в порыве радости она заключила Поланецкого в объятия, а он прильнул губами к ее руке, дрожа и делая над собой невероятные усилия, чтобы не разрыдаться, – рыдания так и подступали к горлу, сдерживаемые все эти дни, дни волнений и муки.
Врачи тем временем направились к Марыне и просидели у нее довольно долго. Но вышли оба после консилиума с удовлетворенным видом. На лихорадочные расспросы Поланецкого тот, который безотлучно находился при ней, – старый брюзга в золотых очках и с золотым сердцем, сам обрадованный, но изнемогающий от усталости, – отрезал ворчливо:
– Как она, спрашиваете? Идите бога благодарите!.. Вот как!
И Поланецкий послушался его совета. Будь он даже неверующий, все равно в эту минуту от всей души помолился бы со слезами благодарности за то, что бог смилостивился над ним… и не покарал смертью любимого существа, послав в наказание лишь муки раскаяния.
Успокоясь немного, он на цыпочках вошел к жене, возле которой уже сидела пани Бигель. Марыня глядела веселей, было сразу видно, что ей гораздо лучше.
– Видишь, Стах, мне лучше!
– Вижу, дорогая, – тихо отозвался Поланецкий.
Рано еще было выражать свои чувства вслух, и он молча присел возле ее постели. Но радость, нежность нахлынули на него, и он, отбросив всякую сдержанность, вдруг прильнул к ее покрытым одеялом ногам, обнял их и замер.
А Марыня, превозмогая слабость, счастливо улыбалась. Долго она не спускала с него глаз, радуясь, как ребенок, которого приласкали, потом, указав худеньким пальчиком на его темную голову в изножье кровати, сказала пани Бигель. – Значит, любит!
И с того раза состояние ее стало улучшаться не по дням а по часам. Это было не постепенное восстановление здоровья, а словно внезапный расцвет, приход весны после зимних холодов, немало дививший даже доктора. А Поланецкий кричать был готов от радости, которая его душила, как недавно еще – страдания. Вставать Марыне еще не разрешали из предосторожности. Но живость и бодрость быстро возвращались к ней, краска вновь появилась на щеках, и она каждый вечер стала капризничать, грозясь завтра же встать с постели. Это был единственный нравственный след измучившей ее долгой болезни, который должен был изгладиться, как и все остальные. Но пока Марыня, всегда такая рассудительная и спокойная, вела себя, как избалованный ребенок, требуя то одного, то другого и не на шутку огорчаясь, когда встречала отказ. Уговаривая ее, Поланецкий невольно впадал в тот же тон, так что капризы оканчивались часто просто смехом.
Как-то она пожаловалась, что пани Бигель не дает ей красного вина. Та стала оправдываться, что дала, сколько доктор позволил, и надо спросить его разрешения. Поланецкий принялся утешать жену, как, бывало, Литку.
– Сейчас, детка, дадут, сейчас!.. Вот доктор придет.
– Красного хочу!
– Красного, красного, – совершенно серьезно, в тон ей подтвердил Поланецкий.
Оба рассмеялись, а с ними и пани Бигель. Веселье озаряло теперь эту комнату, где еще недавно царили страх смерти и ожидание несчастья. Смешливое настроение разделял и «дедушка Плавицкий», который со времени рождения внука держался с подобающей, но снисходительной к молодости степенностью. Бывало, впрочем, по-всякому; иногда впадал он и в серьезный, патетический тон. Так, принес однажды завещание и заставил выслушать по пунктам с начала до конца. Во вводной части он в трогательных выражениях прощался с жизнью, с дочерью, зятем и внуком, не скупясь при этом на советы, как его воспитывать, чтобы вырастить примерным внуком, сыном, отцом семейства и гражданином; затем назначал его наследником всего своего состояния и, хотя после банкротства Машко жил на средства Поланецкого, пришел от своей щедрости в такое умиление, что весь остальной вечер хранил вид пеликана, накормившего детенышей своей кровью.
Поправляясь после тяжелой болезни, мы будто сызнова проходим все стадии детства и юности, с той лишь разницей, что исчисляются они не годами, а неделями, даже днями. Так и Марыня. Вначале пани Бигель называла ее «беби», потом стала шутить, что «беби» превращается понемножку в девочку, девочка же – в подростка. А у подростка начало пробуждаться женское кокетство. И когда ее причесывали, она уже требовала оставшееся ей от матери зеркальце, устраивала его на коленях, всматривалась внимательно в свое лицо, желая убедиться, правильно ли предсказывала пани Вигель, будто бы «потом» женщины хорошеют. Сперва пробы эти ее не удовлетворяли, потом стали радовать больше. И вот как-то в который раз попросила, уже причесанная, подать зеркало и в который раз принялась пытливо разглядывать свои волосы, глаза, губы, выражение лица – словом, все, что только можно увидеть.
И, судя по улыбке, осталась наконец довольна собой.
– Ну, теперь я тебе покажу, пан Стах! – вымолвила она вслух, воинственно погрозив в сторону мужниной комнаты исхудалым кулачком.
И правда, она очень похорошела. Белое лицо ее сделалось еще белей и напоминало лилию даже больше, чем когда ее воспел в стихах влюбленный Завиловский. А щеки окрасил первый вестник здоровья – нежный румянец. Осунувшееся после болезни лицо, глаза, губы как бы осветились ожиданием жизни, новой весны. Дивная головка, будто написанная светлой, легкой пастелью, изысканная и вместе простая, исполненная, что уловил когда-то Завиловский, прелести полевого цветка. Покоившаяся на подушке в обрамлении темных волос, она была так хороша, что нельзя и глаз оторвать. Нечего было пану Стаху и «показывать», он все и так прекрасно видел и прямо-таки исходил нежностью, по словам Бигеля. Он не просто любил в ней женщину или самого близкого человека, а словно благодарил ее за то, что она жива, и из благодарности предупреждал малейшие ее желания. Марыня никогда и не думала, что ею будут так дорожить, беречь как зеницу ока, отдавать ей все силы и помыслы. Они и раньше ладили между собой, но с выздоровлением Марыни настоящее счастье и веселье воцарилось в доме.
Немало тому содействовал и Поланецкий-младший. Сама кормить ребенка Марыня не могла, и Поланецкий взял кормилицу – из Кшеменя, чтобы сделать жене приятное. Когда-то она служила у Плавицких, а по их отъезде нанялась в работницы в Ялбжиков, и там с ней приключился грех. Кто был тому виной, так и осталось загадкой, но уж кого-кого, а Гонтовского, не в пример иным землевладельцам, меньше всего можно было упрекнуть в равнодушии к простому народу – доказательств его любвеобилия в Ялбжикове было предостаточно. И крестьяне, даже договариваясь о сервитутах, предъявляли ему, помимо прочих, и ту претензию, что панде все больше «на белом коне скачет, из ружья палит да на девок заглядывается», и если, с одной стороны, не совсем ясным оставалось, какое отношение эти склонности имеют к переговорам, то, с другой, вполне понятно, почему именно в Ялбжикове Поланецкий нашел кормилицу для сына.