– Да, просто невероятно! – воскликнул Свирский. – Выходит, они там все, исключая Основскую, повлюблялись в этого хлыща!
Поланецкий покачал толовой с иронической улыбкой, как бы говоря: «Не исключая!..»
Но Свирский пустился в свои рассуждения о женщинах, от которых до сих пор воздерживался.
– Вот видите, теперь сами убедились! – твердил он. – Знаю я и немок, и француженок, а особенно итальянок. Итальянкам в общем не свойственны высокие порывы, они не столь образованны. Но таких напускных претензий, такого несоответствия между криводушием и пышнословием, как у нас, нигде я не встречал, – подавиться мне вот этими самыми макаронами. Послушали бы вы, как мне панна Ратковская Коповского расписывала! Или возьмите хоть эту «Лианочку», «Паутинку», «Лебедушку», или как ее там, – панну Кастелли. Лилия! – скажете вы, правда? Мимоза! Артистическая натура! Сивилла! Идеальная красавица – златокудрая, стройная и черноокая, не так ли? А вот подите же! Достойному человеку фата предпочла, мужчине – манекен. Как до дела дошло. Сивилла в горничную превратилась. И все они такие, вот что я вам скажу, все к хлыщам этим, фатам льнут, черт бы их побрал!
И Свирский сжал свой кулачище, собираясь стукнуть по столу, но Поланецкий удержал его.
– Но согласитесь: это случай из ряда вон выходящий.
Свирский пустился было спорить, уверяя: все они на один манер, – зачем им Фидий, портновский аршин им важнее, но понемногу умерил свой пыл и признался, что случай с Линетой особый.
– Помните, когда вы спрашивали, что я вам говорил о Броничах? – сказал он. – Канальи они! Безнравственные, беспринципные канальи, выскочки во всем, и больше ничего! Он был дурак набитый, а ее вы сами знаете… Меня просто бог уберег. Не смотри они на меня свысока, прознай про мою родословную – предел их глупых вожделений, – и я бы влип! Попал как кур в ощип!.. Нет, ей-же-ей, отправлюсь-ка я с Завиловским за границу. Хватит уже с меня.
Они расплатились и вышли.
– Что вы думаете предпринять? – спросил Свирский на улице.
– Буду искать Завиловского.
– Но где же?
– В сумасшедшем доме у отца, а там не найду, у себя его подожду.
Но тут как раз показался сам Завиловский, направляясь к ресторану. Свирский первый его заметил.
– Да вон он идет!
– Где?
– Вон, по другой стороне. За версту можно узнать по подбородку. Вы сейчас все скажете ему? В таком случае я ретируюсь. Лучше сделать это с глазу на глаз.
– Хорошо, – согласился Поланецкий.
Завиловский тоже заметил их и ускорил шаг. Он был изящно, даже щеголевато одет и оживлен.
– Отцу лучше! – сказал он, запыхавшись, и подал им руку. – Сегодня я свободен и хочу поехать в Пшитулов.
Свирский, не говоря ни слова, крепко пожал ему руку и удалился. Молодой человек с удивлением посмотрел ему вслед.
– Не обидел ли я его? – спросил он.
И, взглянув на Поланецкого, только сейчас заметил, какое у него озабоченное, почти суровое лицо.
– Что такое? – спросил он. – Что-нибудь случилось?
Поланецкий взял его под руку.
– Дорогой Игнаций, я всегда считал вас человеком не только талантливым, но и волевым, – обратился он к нему с волнением и участием. – Я должен сообщить вам неприятную новость, но уверен, что у вас достанет сил перенести несчастье.
– Что случилось? – вскричал, меняясь в лице, Завиловский.
Поланецкий подозвал извозчика.
– Садитесь!.. К мосту! – крикнул он извозчику и, достав письмо, протянул Завиловскому.
Молодой человек поспешно его вскрыл и углубился в чтение. Поланецкий, ласково полуобняв своего спутника, не спускал глаз с его лица, на котором отражались удивление, недоверие, растерянность, но прежде всего безграничный ужас. Он побледнел как полотно, но видно было, что всей глубины постигшей его беды понять еще не мог.
– Как же так?.. – бессмысленным взглядом уставясь на Поланецкого и запинаясь, тихо спросил он. И, сняв шляпу, провел рукой по волосам.
– Не знаю, как представил дело Основский, – сказал Поланецкий, – но это правда… И надо иметь мужество посмотреть ей в глаза и сказать себе: тут уж ничего не изменишь. Да и не стоила она вас; вы достойны лучшей участи. У вас есть настоящие друзья, которые вас ценят и любят. Я понимаю: горе огромное; родной брат не пожалел бы вас больше. Но что делать, дорогой Игнаций… Они уехали куда-то. И Основские тоже. В Пшитулове никого нет. Знаю, каково вам сейчас, но вас ждет жизнь счастливее, нежели с панной Кастелли. У вас высшее предназначение, и сил вам ниспослано больше, чем другим. Вы-то, что называется, соль земли и несете огромные обязанности перед собой и перед людьми… Знаю, что непросто вырвать из сердца любовь, и вовсе этого не требую, но вам не подобает предаваться отчаянию, как всем прочим. Бедный, бедный, дорогой Игнаций!..
Поланецкий долго продолжал в том же духе и с той силой убеждения, которую дает искреннее чувство. Мысли он высказывал не только утешительные, но и здравые: что горе, дескать, отодвигается в прошлое, а человек, хочет или нет, должен жить дальше. Конечно, нить горестных воспоминаний тянется за ним, но со временем становится все тоньше, ибо жизнь так устроена, что увлекает вперед. Все это было так, но то, другое, о чем гласило письмо Основского, было ближе, реальней, осязаемей. И по сравнению с этим фактом все остальное казалось Завиловскому пустым, посторонним звуком, касавшимся лишь слуха, а не души и имевшим смысла не больше, чем стук колес или дребезжание железной решетки моста, по которому они проезжали с Поланецким. Он был как в тумане, однако понимал, что свершилось нечто невероятное, но тем не менее бесповоротное, с чем невозможно примириться и он никогда не примирится, хотя это не меняет ровно ничего. И сознание этого вытесняло все остальное. Он знал только, что лишился Линеты, не испытывая ни горя, ни сожаления, не в силах еще уразуметь, что рушится все и почва уходит из-под ног. Линеты больше нет, Линета его не любит, бросила и уехала с Коповским, свадьба расстроилась, он снова одинок, хотя не хочет, не может взять в толк случившегося, настолько, все это невероятно, неправдоподобно и страшно.
И однако это свершившийся факт.
За мостом пролетка поехала медленней – навстречу гнали стадо, но и под его глухой топот Поланецкий продолжал говорить свое. В ушах Завиловского отдавались его слова: «Свирский», «за границу», «Италия», «искусство», – но до сознания не доходило, что Свирский – это его знакомый, за, границу уезжают, Италия – страна… Мысленно он разговаривал с Линетой: «Ну хорошо, а что будет со мной? Как же ты обо мне не подумала, обо мне, который так любит тебя?» И ему показалось: увидься они и скажи он ей, что нельзя не считаться с человеческим горем, она расплакалась бы и кинулась к нему на шею. «Ведь нас с тобой столько связывало, – говорил он ей, – и я ведь все тот же, твой Игнаций…» И его выступающий подбородок задрожал, на лбу вздулись жилы, на глаза навернулись слезы. Добросердечный Поланецкий вообразил, что его уговоры достигли цели, и, сам растрогавшись, обнял его за шею и поцеловал. Завиловский быстро овладел собой, вернувшись к действительности. «Никогда я ей этого не скажу, потому что больше не увижу, она уехала со своим женихом – Коповским». И при мысли об этом лицо его снова застыло. Только сейчас начал он осознавать всю глубину своего несчастья. «Умри она, утрата и то была бы легче», – подумал он и поразился. Смерть оставляет верующим надежду на встречу в ином мире, для неверующих она – небытие, а значит, тоже общая участь и соединение. К тому же смерть бессильна перед лицом любви, которая продолжается и за гробом; смерть может отнять дорогое существо, но не может запретить любить или осквернить его, – напротив, оно живет в нашей памяти, еще более любимое, даже боготворимое. А Линета, лишив его себя, этого драгоценного душевного богатства, отняла у Завиловского и надежду, право любить, горевать, тосковать по ней, чтить ее. Оставив вдобавок по себе память оскверненную. И Завиловский ощутил со всей остротой: если он не перестанет ее любить, то будет жалким ничтожеством, зная вместе с тем, что не в силах не любить! И понял в эту минуту всю чудовищность постигшего его несчастья, которое сокрушило надежды, обрекло на муку. И понял, что этого не перенесет.