Поланецкий был слишком вспыльчив, чтобы пропустить эти последние слова мимо ушей.
– Не имею чести знать ни маркиза Колимасао, ни господина Канафаропулоса, – отрезал он. – И вообще имена эти… мало что здесь кому-нибудь говорят. Панна Кастелли выходит за Игнация, как я полагаю, по любви, а в таком случае о каком самопожертвовании речь? Я человек прямой, говорю, что думаю. В практичности же Завиловского позволительно усомниться, его ведь не интересует, да и не интересовало приданое панны Линеты; но вы отлично знаете, что для нее он партия блестящая, даже по мнению света.
– Ах, вы не слышали, наверно, что Кастелли прямые потомки Марино Фальери…
– Признаться, это новость для меня и, думаю, для всех. Допустим, вы за всякими такими вещами не гонитесь, но коль скоро вы первая заговорили о самопожертвовании, позволю себе возразить: если даже оставить в стороне дарование Игнация и его положение в обществе, для панны Линеты это не мезальянс.
По лицу его и тону было ясно: попробуй пани Бронич заупрямиться, он выразится еще резче, и она, переменив тактику, крепко пожала руку Поланецкому.
– Ах, как это благородно, что вы так горячо защищаете Игнация, как я благодарна вам за это! Но передо мной нет нужды его защищать, ведь я сама полюбила его, как родного сына. Кроме них двоих, никого у меня нет на свете, и если я спрашиваю, не знаете ли вы чего о последней воле покойного, то единственно ради Игнася. Знаю я, знаю: любят старики откладывать все на потом, как будто смерть можно обмануть. Ее не обманешь, ох, не обманешь! Елене-то к чему все это богатство, а Игнась… он бы расправил крылья… Превыше всего для нас с Лианочкой его талант. Но если, боже упаси…
– Что я могу вам сказать? – отвечал Поланецкий. – Что покойный думал об Игнасе, для меня нет сомнения, и вот почему. Дней десять назад велел он принести разное старинное оружие – хотел мне показать, и я слышал, как он сказал дочери: «Отдашь после моей смерти Игнацию – тебе оно ни к чему, и запись делать в завещании тоже не буду». Из чего я заключаю: или он уже отписал что-то Игнасю, или собирался. Больше мне ничего неизвестно, и ни о чем я его не расспрашивал. Если есть какое-нибудь новое завещание, мы через несколько дней узнаем, Елена его не утаит…
– Конечно, не утаит! Вы хорошо знаете эту честную девушку? Я, пожалуй, знаю получше и могу поручиться за нее. И вы даже и не стройте при мне всяких таких предположений. Чтобы. Елена утаила? Да быть такого не может!
– Не приписывайте мне, пожалуйста, того, что я не думал и не говорил. И вообще утаить завещание невозможно, оно пишется при свидетелях.
– Стало быть, нельзя утаить, свидетели не позволят. Я тоже подумала, нельзя. Не мог пан Завиловский забыть сделать запись хотя бы ради Лианочки, ведь он души в ней не чаял, на руках ее носил, еще вот такусенькую… – И пани Бронич показала руками, какой была Лианочка. – А может, еще меньше… – подумав, прибавила она.
Тут из сада начали сходиться к завтраку гости, и они присоединились к ним. Глянув на Линету, Поланецкий подумал: наверно, хорошенькой, милой девчушкой была, когда Завиловский ее на руках носил. И ему вспомнилось, как сам он носил Литку.
– Значит, вы много лет знакомы с Завиловским? – спросил он.
– О да! – отвечала Линета. – Года четыре, пожалуй… Тетя, сколько лет мы уже знаем пана Завиловского?
– У тебя от любви все в голове перепуталось! – воскликнула тетушка Бронич. – Ах, вот завидный возраст, вот счастливое время!
Между тем Свирский, сидя подле Стефании, всем своим существом чувствовал, как непросто исполнить обещание, данное Марыне. Мешало не только присутствие посторонних; еще больше – робость, усугубляемая волнением и неуверенностью. «Оказывается, я еще больший трус, – повторял он про себя, – чем даже ожидал!» И дело не подвигалось. Хотел хотя бы почву подготовить, а говорил совсем не то и не так. Только теперь увидел он, какая красивая шея у Стефании, с перламутровым отливом возле ушей, и голос очень приятный, – отметив не без удивления, что робеет от этого еще больше. Гости после завтрака, как назло, не расходились. Дамы были утомлены похоронами, и, когда через час Анета объявила, что пора домой, Свирского охватили досада и вместе с тем облегчение. «Я не виноват, – подумал он, – намерение у меня было твердое».
Но вот дамы пошли усаживаться в экипаж, и вместо облегчения Свирскому стало жалко себя. Подумалось об одиночестве, о том, что не с кем разделить свою славу и достаток, о той полной участливого доверия симпатии, какую он почувствовал к Стефании с первого взгляда… И в последнюю минуту Свирский решился.
– Пан Юзеф звал меня в Пшитулов, – сказал он, подавая ей руку, чтобы проводить к экипажу. – И я обязательно приеду, но прихвативши кисти и мольберт – очень хочется всегда иметь перед собой вашу головку!..
И осекся, не зная, как перейти к главному, и вместе с тем понимая, что раздумывать некогда.
– Мою головку? – спросила Стефания с непритворным удивлением, не привыкшая, видимо, к таким знакам внимания.
– Могу только, как эхо, повторить с вашего разрешения: всегда перед собой, – понизив голос, торопливо отозвался Свирский.
Стефания с недоумением взглянула на него, но в эту минуту заторопила ее Анета, и Свирский, пожав ей руку, едва успел бросить: «До свидания!»
Экипаж тронулся. Лицо Стефании заслонили раскрытые зонтики, а художник, глядя вслед, спрашивал себя: «Объяснился я или нет?»
Однако он был уверен: Стефания всю дорогу будет раздумывать над его ответом. И даже был доволен своей находчивостью. «Удачно получилось», – думал он; странно только, почему вместо радостного волнения гложет какая-то неудовлетворенность. И слишком уж он спокоен для такого торжественного события.
И он в раздумье зашагал к дому от ворот. Наблюдавшая за ним Марыня сгорала от любопытства, но спросить не решалась, хотя мужа в комнате не было. Свирский сам все прочел в ее глазах и ответил точно на вопрос.
– Можно считать, объяснился… Но не совсем… Поговорить не удалось. Она и ответить не успела. Не знаю даже, поняла ли.
Не замечая в нем прежнего оживления и приписывая это тревоге, Марыня хотела ободрить его, но помешал приход мужа. Свирский стал прощаться, но, невзирая на присутствие Поланецкого, не захотел, по-видимому, оставлять ее в неведении.
– Завтра или сам поеду в Пшитулов, или письмо ей напишу; ответ, надеюсь, будет благоприятный, – сказал он, с чувством целуя ей руку.
Затем сел на извозчика, целиком погрузясь в свои мысли – и в скрывшее его от глаз облако пыли.
Будучи художником, имел он привычку даже невольно, бессознательно подмечать все кругом, но сейчас лишь краем глаза следил за дорогой, занятый совсем другим.
«Какого черта! – говорил он себе. – Что с тобой, Свирский? Или не готовился ты двадцать пять лет перескочить этот рубеж? Разве не свершилось то, о чем еще сегодня утром мечталось? Почему ты не ликуешь? Не радуешься? Почему не кричишь: „Вот оно! Женишься, старый бирюк! Наконец-то! Наконец-то!“