– Старик Завиловский – миллионщик, – говорила она, – и очень стоит за свою родню. Я ничуть не удивлюсь, если он – ну не все состояние, но приличную его часть – завещает нашему Игнацию. Или одно из своих имений на Познанщине на него перепишет. Да, ничуть не удивлюсь.
Ей никто не возражал: в жизни всякое бывает. И после завтрака она обняла Лианочку, шепнув ей:
– Ах ты, помещица моя!
А вечером повела разговор с Завиловским.
– Не удивляйтесь, что я во все мелочи вхожу, это так естественно, я ведь ваша мама. Так вот, хотелось бы мне знать, какое вы колечко выберете для Лианочки? Оригинальное, наверно, какое-нибудь? На помолвке столько народу будет. И потом, вы даже не знаете, как трудно этой девочке угодить. Она даже в мелочах такая взыскательная, у этой девочки есть вкус, о, еще какой!
– Я хочу, чтобы камни означали своим цветом веру, надежду и любовь. Ведь она – моя надежда, моя вера и любовь! – отвечал Завиловский.
– Прекрасная мысль! Вы уже говорили об этом с Лианочкой? Знаете что? Пусть в середине будет жемчужина в знак того, что она сама – жемчужина. Сейчас в моде всякие символы. Не помню, говорила я вам, что Свирский – художник тот, который давал ей уроки рисования, – называл ее «La perla»? Кажется, говорила. Вы с ним незнакомы? Вот и он тоже… Юзек сказал, он не сегодня завтра приезжает. Значит, так: сапфир, рубин, изумруд, а в середине жемчужина?.. Да, и Свирский тоже… А вы будете на похоронах?
– На чьих похоронах?
– Букацкого. Юзек сказал, Свирский его прах привезет.
– Я не был с ним знаком, ни разу его не видел.
– Тем лучше. Лианочка рада будет. Мне он, прости господи, никогда не был симпатичен, а Лианочка, та просто терпеть его не могла. Девочка довольна будет колечком, а мне большего и не надо.
А «девочка» довольна была жизнью, не только колечком. Роль невесты все больше нравилась ей. Настали чудесные ясные ночи, и они рядышком сидели на балконе, любуясь листвою в причудливом лунном свете, блуждая взором по усеянному звездными роями небосводу, по серебристой пороше Млечного Пути. Акация под балконом, как гигантская кадильница, источала дурманящий аромат. Все желания засыпали, а души, убаюканные тишиной, словно сливались с бездонным ночным простором, сами лучась его чистым светом, трепетным лунным сиянием. Так, рука в руке, сидели они в забытьи, полусне, отрешась от себя и бессознательно ощущая лишь всеобщее счастье бытия, всеобъемлющее sursum corda
[57]
.
Очнувшись, возвращаясь к действительности, Завиловский понимал: такие мгновения, когда сердце преисполняется пантеистической любви ко всему и бьется в унисон с общим, единым гармоническим ладом всей вселенной, суть высшее счастье, которое, продлись оно, стало бы губительно в своей безмерности для одного человека. Но после смерти, с избавлением от телесной оболочки, мгновения эти сольются в вечность – так он, идеалист в душе, представлял себе потусторонний мир, где ничто не исчезает и все монады человеческие соединяются, связуются в общей гармонии.
Линета не могла воспарить так высоко, но тоже упивалась головокружительным полетом его чувств, тоже была счастлива. Женщина, даже не любя другого, любит его любовь и самое себя, свою роль в ней и оттого с радостью переступает порог супружества, благодарная мужчине, который открывает перед ней новые жизненные горизонты. А Линете столько твердили про ее любовь, что в конце концов убедили в этом.
И когда Завиловский спросил ее однажды, уверена ли она в себе, своей любви, она в ответ простерла к нему обе руки, словно от избытка чувств.
– О да! Теперь я не сомневаюсь, что люблю!
Он, как святыню, поднес ее тонкие пальчики к губам, глазам, ко лбу, но ее слова встревожили его.
– Почему же «теперь»? – спросил он. – А раньше ты разве когда-нибудь сомневалась?
Панна Кастелли подняла свои черные глаза и задумалась; потом улыбка тронула ее губы и на щеках обозначились ямочки.
– Нет, – сказала она, – но я страшная трусиха, мне боязно было. Вас любить и какого-нибудь обыкновенного человека – совсем не одно и то же, я ведь понимаю. Ох, с Коповским было бы все simple comme bonjour!
[58]
– вдруг рассмеялась она. – Но с вами!.. Я не умею этого сказать, но мне всегда казалось, это все равно что взбираться на высокую гору или на башню. Взберешься – и видно все далеко вокруг, но перед тем надо идти, идти, а я такая лентяйка!..
– Когда моя дорогая ленивица устанет, – выпрямился худой высокий Завиловский, – я возьму ее, как ребенка, на руки и понесу все выше, выше…
– А я, чтобы легче нести, прижмусь к вам вот так, – съежилась Линета, изображая из себя маленькую девочку.
Завиловский опустился перед ней на колени, целуя край ее платья.
Случалось, на безоблачное небо их счастья набегала тучка, но не по их вине. Молодому человеку чудилось иногда, будто и пани Бронич, и Анета неусыпно за ним наблюдают, словно проверяя, любит ли он и как. Отчасти он приписывал это женскому любопытству, отчасти тому интересу, какой всегда возбуждает у женщин любовь, но больше всего предпочел бы, чтобы его оставили в покое и не опекали. К чувству своему относился он, как к святыне, и не желал выставлять его на показ, а между тем за каждым его словом и жестом следили. Подозревал он также, что тетушка с Анетой устраивают за его спиной свои приватные обсуждения, вынося ему порицание или одобрение, и это его бесило: да разве происходящее с ним доступно их пониманию.
Раздражало его и то, что в Пшитулов пригласили и Коповского, который собирался туда наравне со всеми; но это было ему неприятно из-за Основского, которого он успел искренне полюбить. Предлогом для приглашения послужил неоконченный портрет. Но Завиловскому совершенно ясно было, что подстроено это Анетой, которая, как никто, умела склонять других поступать в угоду собственным желаниям. Иногда хотелось ему даже попросить Линету не кончать портрета, но он знал: как художницу это ее огорчит. А кроме того, боялся, что заподозрят в ревности – да еще к такому хлыщу, как Копосик.
ГЛАВА XLVIII
Свирский на самом деле привез из Италии гроб с телом Букацкого и на другой день отправился к Поланецким. Но дома застал одну Марыню – Поланецкий уехал за город посмотреть продающуюся дачу. Марыня так изменилась, что Свирский с трудом ее узнал, но за время краткого знакомства в Риме успел полюбить и теперь расчувствовался, а приглядевшись, нашел Марыню трогательной по-своему, в ореоле будущего материнства, даже красивой – и, сравнивая ее с примитивами разных итальянских школ, стал, по своему обыкновению, вслух выражать свое восхищение. Марыня посмеялась оригинальности его вкуса, однако же немного ее ободрившей; приезду его она обрадовалась, во-первых, симпатизируя этой цельной, здоровой натуре, а во-вторых, зная, что он и в присутствии мужа станет ее хвалить и тем возвысит в его глазах.