– Что это?
– Мои записи. Я, когда сам учился работать на компьютере, записывал каждое действие – куда пальцем ткнуть. Как обезьяна. Может, тебе пригодится.
– Молодец! – сказала Тина. – Зачтется тебе за все твои добрые дела! – И сбежали пешком вниз по лестнице, и покатили по ночной Москве тем же самым маршрутом, каким когда-то Барашков на «Скорой» вез саму Тину
[2]
.
«Жизнь идет, и как в ней все меняется… – думал Аркадий, встраиваясь в поток машин на Садовом кольце. – Дорога одна и та же, но какие разные идут по ней пути… Тогда я вез Тину, сейчас мы едем к Ашоту…» Ему пришла в голову мысль, что очередь – за ним, но эта мысль его не испугала. «Ничего… как-нибудь. Бог не выдаст, свинья не съест. Живы будем – не помрем». Огни идущих спереди машин слились в темноте перед ним в огненное кольцо. «А все-таки жизнь прекрасна, – подумал он. – И надо жить и наслаждаться жизнью».
* * *
Ашот действительно лежал один в палате интенсивной терапии. Вообще-то он не должен был находиться там в одиночестве, но дежурного врача срочно вызвали в другое отделение, а медсестра вышла «на минутку». «Минутка» продолжалась уже полчаса, но у девушки самой ужасно разболелась голова, и она оставила свой пост в поисках сочувствия и таблетки анальгина. Таблетка нашлась в ее собственном кармане, а сочувствие пришло в лице очень симпатичного парня, прооперированного четырьмя днями ранее по поводу банальнейшего аппендицита. Парень уже довольно быстро ходил, слегка согнувшись вправо, и вполне мог поддерживать занимательную беседу. Худой, смуглый, небритый дядька, каким казался молоденькой медсестре Ашот, был ей совершенно безразличен, в отличие от хоть и кособокого, но разговорчивого сверстника, поэтому медсестре было гораздо приятнее по всякому удобному случаю высовываться в коридор, чем находиться на своем рабочем месте в палате у Ашота. «Чего там сидеть без толку? – думала медсестра. – Лежит себе больной и лежит. Аппарат за него дышит, моча в бутылочку собирается, лекарства из капельницы капают. Все остальное от нее не зависит. Если так, не отходя, все дежурство за столиком сидеть, можно и с ума сойти». А медсестра сходить с ума не собиралась. Впрочем, Ашоту, не понимающему и не видящему, что происходит вокруг него, это все было безразлично. Всем казалось, что он пребывает без сознания в каком-то особом пространстве между жизнью и смертью, на медицинском языке называемом комой, но на самом деле то состояние, в котором он пребывал, правильнее было бы назвать очень глубоким сном. Сном без возможности проснуться. Он находился в этом сне уже вторые сутки и заново как бы проживал в нем некий отрезок своей жизни.
Каким-то интуитивным чутьем он осознавал, что находится в больнице – возможно, что запахи и звуки все-таки регистрировались более глубокими и древними отделами его мозга. И эти ощущения вызывали в коре похожие образы, более ранние и лучше запомнившиеся, чем множество других. Он так и представлял, что находится в больнице. Только не в этой, где в самом деле находился сейчас и когда-то работал с Тиной, а в другой – больше напоминающей огромный летный ангар, напичканный разной медицинской аппаратурой, компьютерами и кондиционерами. Разнокожие люди шустро развозили на юрких тележках все эти аппараты по разным отсекам этого ангара, и белые, ползущие по полу провода напоминали хвосты белых мышей, расползающихся по норкам. Среди всех этих людей так же быстро сновала молодая женщина в медицинском одеянии, напомнившая Ашоту стебелек пшеницы, выросший на самом краю поля на границе с лесом в траве, среди васильков.
Это была Надя. Хрупкая, с тонкими гладкими, желтовато-бесцветными, как это часто бывает у северянок, волосами. Но глаза ее были не синие, деревенские, а янтарные, тревожные, с черными точками зрачков, как у чаек, что с пронзительными криками пронзали воздух над Невой в том городе, из которого она была родом. И всегда почему-то Ашоту казалось, что Надя голодна. Такая она была тоненькая, с длинными руками-крыльями. Ему хотелось ее накормить.
– Я совсем не хочу есть, – говорила она. – У меня здесь, в Америке, и аппетита нет. Я хочу только спать. Это, наверное, от усталости. Я дома, в Питере, никогда столько не работала, сколько здесь. Я даже за рулем засыпаю – несколько раз себя ловила, что глаза закрываются сами. Но ты не бойся – я никак не могу допустить, чтобы так бесславно погибнуть. Я теперь в дороге жую какую-нибудь сверхмятную жвачку или пою.
– Что же ты поешь, Надя?
– Будешь смеяться, – она улыбалась легким, чуть тронутым перламутровой краской ртом. – Только представь – жара немыслимая, а я еду по дороге через горячую степь в своем старом «Понтиаке» и ору во всю силу легких:
«Ой, мороз, моро-о-оз!
Не моро-о-озь меня-а!
Не мор-о-о-озь меня-а-а-а,
Моего коня-я!»
Или еще:
«Где-то на белом свете,
там, где всегда мороз…»
– просто сумасшедшая, представляешь? – и она смеялась вместе с Ашотом, слегка прикрывая свои заячьи глаза.
– Может, мне отвозить тебя домой? – предложил как-то Ашот. Надя жила в маленьком городишке, за сорок миль от больницы.
– Ну да, – усомнилась в реальности его предложения Надя. – Туда-обратно, восемьдесят километров, какая необходимость? А потом, у тебя же нет машины, как ты будешь возвращаться домой?
– Мне хорошо с тобой, – серьезно ответил Ашот. – Если бы ты меня пустила, я бы мог пожить у тебя.
Она помолчала, потом, глядя куда-то вбок, чуть разжала легкие губы и тихо сказала: «Не надо». И ему показалось, что сразу дунуло в степи прохладным кронштадским ветром. Или, может быть, Надя всегда жевала теперь мятную жвачку?
Иногда у них совпадали дежурства, и тогда после работы они заезжали в маленькую забегаловку при бензоколонке на развилке двух дорог к старому мексиканцу. Пили у него колу и кофе. Или, несмотря на жару, сидели в ее машине с настежь открытыми дверцами. Тогда им казалось, что у них в машине сохранен островок чего-то неприкосновенного, будто машина – это территория только их двоих. В степи останавливаться было нельзя – кругом висели запрещающие знаки, поэтому бензоколонка с кафе-бунгало и с кондиционером была местом их посиделок. Вокруг дома, в котором мексиканец жил с семьей, росли агавы и кактусы, в магазинчике на первом этаже были развешены мексиканские шляпы, конские седла, старые пистолеты цепочками были прикреплены к стойке, и Ашот на полном серьезе утверждал, что они заряжены. Мексиканцу привозили пироги из пекарни, которая существовала уже, наверное, лет сто, сколько существовал этот городкок, и Ашот и Надя любили эти пироги с какой-то сладкой ягодой, которая не растет в России. И при этом, сидя в бунгало из банановых листьев, чувствовали себя, будто в окружении берез и осинок. Они сами создавали у себя это ощущение – языком, на котором разговаривали, и совершенно русской печалью, которая всегда присутствовала на Надином лице, даже когда она говорила о веселом. «И вот теперь, – думал Ашот в своем сне, – старый мексиканец умер, и, как говорила Сусанна, родственники собирались бензоколонку продать и уехать жить в Португалию».