– Никак не объясню.
– И не сможете, если не признаете то, что вам так хочется отрицать, конкретно – сознательного сотрудничества между составными элементами кристаллов. Когда солдаты строятся в линии или формируют каре, вы называете это разумным действием. А когда дикие гуси летят клином, вы говорите об инстинкте. Когда же однородные атомы минерала, свободно перемещающиеся в растворе, сами выстраиваются в математически совершенные фигуры или замерзающая вода – в прекрасные симметричные снежинки, вам сказать нечего. Вы даже не выдумали никакого научного термина, чтобы прикрыть свое воинствующее невежество.
Моксон говорил с необычными для него горячностью и воодушевлением. Когда он замолчал, из соседней комнаты, которую хозяин именовал механической мастерской и куда путь был заказан, кроме него, любому, донесся странный звук – словно кто-то стучал по столу ладонью. Мы услышали это одновременно. Моксон, явно взволнованный, тотчас встал и пошел в мастерскую. Мне показалось это странным: там не должно никого быть. И меня – не скрою! – пронзило острое любопытство: затаив дыхание, я стал вслушиваться, чуть ли не припав к замочной скважине. Впрочем, до этого я не докатился! Я слышал какие-то беспорядочные звуки – то ли борьбы, то ли драки; пол ходил ходуном. Слышал тяжелое дыхание, потом хриплый шепот и отчетливое: «Черт тебя побери!» Затем все смолкло. Через мгновение появился Моксон с виноватой улыбкой на лице и сказал:
– Простите, пришлось вас внезапно оставить. Там у меня машина взбунтовалась…
Глядя на его левую щеку, – ее пересекали четыре кровавые ссадины, – я сказал:
– Машина, говорите? А коготки ей подрезать не хотите?
Едкая ирония пропала даром: он не обратил на мои слова внимания, уселся на стул, где сидел прежде, и продолжал разговор, словно ничего не случилось:
– Понятно, что вы не согласны с теми, и нет необходимости называть их поименно человеку с вашей эрудицией, – кто учит, что любая материя наделена разумом, что каждый атом – живое, чувствующее, мыслящее создание. Но я с ними солидарен. Не существует мертвой, инертной материи: она вся – живая. Она наполнена силой – активной и потенциальной. Она чувствительна к тем же силам в среде, ее окружающей, и восприимчива к воздействию сил еще более тонких и сложных, заключенных в организмах высшего уровня, с которыми материя может прийти в соприкосновение. К примеру, взаимодействуя с человеком, который подчиняет ее и делает орудием своей воли. Она вбирает в себя его интеллект и силу – вбирает пропорционально сложности механизма и той работе, что выполняет. – Он продолжал: – Вы, верно, помните, как Герберт Спенсер определяет понятие «жизнь»? Оно мне попалось лет тридцать назад. Возможно, позднее он его корректировал, но мне оно представляется идеальным – ни прибавить, ни убавить. «Жизнь, – говорит он, – есть сочетание разнородных изменений – как одновременных, так и последовательных, – которые совершаются в соответствии с внешними условиями».
– Сие определяет явление, – сказал я, – но на причину не указывает.
– Но в этом и заключается суть любого определения, – отвечал Моксон. – Как отмечал Милль, нам ничего не известно о причине. Кроме того, что предшествует явлению, мы не знаем о следствии, за исключением того, что оно является результатом чего-то. О некоторых явлениях можно сказать, что вот это никогда не встречается без этого, хотя они и разнородны. Тогда первые по времени мы именуем причиной, вторые – следствием. Тот, кто много раз наблюдал, как собака преследует кролика, но никогда не видел их порознь, легко придет к выводу, что кролик есть причина собаки. Но, боюсь, – добавил он, усмехаясь, – что, погнавшись за кроликом, я потерял след зверя, который мне был нужен, – слишком увлекся охотой ради нее самой. Хочу обратить ваше внимание, что определение Герберта Спенсера касается и машин – в нем нет ничего, что неприменимо к механизму. Философ, помните, утверждает: человек живет, пока действует. Тоже можно сказать и о машине: ее тоже можно считать живой, когда она находится в действии. Говорю вам это как изобретатель и конструктор машин.
Моксон замолчал. Он сидел неподвижно, рассеянно глядя на огонь в камине. Было уже поздно, и я подумал, что мне пора идти домой. Но что-то мешало мне сделать это: видимо, я не решался оставить Моксона одного в его уединенном доме. Тем более в компании существа, о природе которого я мог только строить предположения, но которое настроено явно недружественно, возможно, даже враждебно. Поэтому наклонился и, тронув за плечо своего товарища, заглянул ему в глаза и спросил, указывая на дверь мастерской:
– Моксон, скажите, кто у вас там?
К моему удивлению, он беззаботно рассмеялся и ответил без замешательства:
– Никого. Эпизод, свидетелем которого вы стали, порожден моей беспечностью: я оставил машину включенной, когда делать ей было нечего, а сам взялся вас просвещать… Кстати, известно ли вам, что Разум есть порождение Ритма?..
– Ах, да оставьте вы их в покое! – ответил я, поднимаясь и надевая пальто. – Желаю вам доброй ночи и тешу себя надеждой, что в следующий раз, когда вы вознамеритесь выключить машину, то позаботьтесь, чтобы она была в перчатках!
Наверно, стоило понаблюдать за эффектом моего выстрела, но я не стал этого делать, а просто повернулся и вышел из дома.
2
Шел дождь, густела тьма. Только вдалеке, над гребнем холма, было видно зарево – это светились городские огни. Туда я торил свой путь по грязной немощеной улице. Позади меня не было ничего, кроме одинокого освещенного окна в доме Моксона. Свет его показался мне вдруг загадочным и даже зловещим. Я знал, что это за окно – светилась его «механическая мастерская». Я не сомневался, что он вновь вернулся туда, к своим занятиям, которые прервал, желая просветить меня в области сознания механизмов и прав отцовства Ритма. Его представления казались мне странными, даже смешными, но в то же время я не мог отделаться от ощущения, что они неким трагическим образом связаны не только с его характером и стилем жизни, но – возможно – и с его судьбой. Во всяком случае, теперь я уже не считал его слова причудой рассеянного ученого ума. Как ни относись к его взглядам, надо отдать должное: он излагает их четко и логично. Его последние слова так и вертелись у меня голове, повторяясь вновь и вновь: «Разум есть порождение Ритма». Формула эта была, конечно, слишком лаконичной и прямолинейной, но теперь она представлялась мне бесконечно заманчивой. Я повторял ее про себя, и с каждым разом она казалось все более совершенной и глубокой. Пожалуй, тут можно выстроить целую философию, подумал я. Если Сознание – детище Ритма, то все сущее – разумно, поскольку все движется, а движение всегда ритмично. Я задавался вопросом: а сам Моксон – осознавал ли он значение и широту своей мысли? Масштаб собственного обобщения? Или он шел (и пришел!) к нему нелегкой тропой опыта?
Идея эта была для меня внове, а разъяснения Моксона не смогли обратить меня в его веру немедленно. Но теперь будто яркий свет разлился вокруг меня – подобный тому, что некогда озарил Саула из древнего Тарсуса
[1]. И теперь, во мраке и одиночестве ненастной ночи, я испытал то, что Льюис назвал «беспредельной свободой и волнением философской мысли»
[2]. Меня наполняло дотоле неведомое осознание мудрости, я упивался торжеством разума. Мои ноги почти не касались земли: меня словно подняли и несли прямо по воздуху невидимые крылья.