— Я… я не имела права…
— Ну что, что ты вбила себе в голову?
Девчонка молчит. Но старухе и не надо ничего говорить. Удобен сон, в котором можешь поспорить с собой молодым — всё высказать, без остатка… Утраченного не вернешь, но хотя бы душу отвести можно.
— Я знаю, что ты решила. Будто это Господь разлучил тебя с ним. Будто ты страшно согрешила, не отвергнув любви язычника. А знаешь, в чем твой настоящий грех? Знаешь, чем ты действительно оскорбила Его?
Та удивленно поднимает глаза.
— Ты лишила Его милосердия. Ты столько раз твердила об этом в псалмах, ты пела об этом, у тебя же такой чудный голос — но когда это коснулось тебя… Ты выдумала, будто Он — мелочное и мстительное чудище, которое подсматривает за каждым твоим шагом. Почему, почему ты решила, что если с тобой происходит что-то плохое — это наказание от Него?
— Но разве…
— Ты считала, что это Он тебя разлучил с тем, кого ты любила. Что Он слишком ревнив, что не потерпит твоей земной любви. Что Он тиран, деспот, самодур. И отдала… позволила отдать себя настоящему тирану, деспоту и самодуру, которого не любила. Этому твоему чурбану.
— Но… он бывал добр ко мне…
А дальше уже невозможно было говорить. Можно было только обнимать эту девочку, лишившую себя счастья, — обнимать саму себя.
— Я знаю… ты просто очень испугалась тогда. Не вини себя. Ты сделала то, что могла, и вышло, как оно вышло. Я люблю тебя, девочка, и тебя ни в чем не обвиняю. Скоро рассвет, я проснусь на стылой и чуждой земле Аквилеи и не знаю, долго ли мне на ней ждать настоящего Рассвета. Останься со мной, ты мне нужна…Ты — и Он. Он и ты. И нет во мне ничегошеньки больше, кроме тебя, кроме Него, кроме нашей любви к человеку, назвавшему тебя однажды свободной…
Марк. Мой Марк. Добрый мой господин Марк.
И Христос, Пастырь добрый.
И сама она, девчонка-старушка, так и не привыкшая быть взрослой.
День седьмой. Отдохновение.
Каким же ярким и солнечным выдался этот день — почти что весенний, задолго до того, как ворвется в эти края настоящая адриатическая весна, буйная и стройная, веселая, не знающая ни удержу, ни срока. Вот и сегодня она о себе напомнила отсыревшему городу уверенным солнцем, глубокой синевой и даже птичьим щебетом, пусть еще не гвалтом, а вполголоса, так, на пробу.
Тяжелая неделя подходит к концу, и надо ее завершить, чтобы все повторилось — день первый, день Солнца с его собранием у христиан, день Луны с рыбным рынком в гавани, дни Марса, Меркурия, Юпитера, Венеры с их заботами и делами, наконец, новый день Сатурна, священная суббота иудеев, как сегодня. День покоя, день, когда почил Бог от дел своих и когда не удается человеку отдохнуть от забот своих и тревог, ибо нет им числа и не несут они покоя, сколько ни суетись. И остается: доделать, добегать, довыяснять…
Феликс направляется этим утром к Аристарху, а Констант — к Паулине, как и обещал. Начнем, пожалуй, с Константа, это проще. Богатый, влиятельный человек приходит к бедной вдове оказать ей знаки внимания, поддержать и помочь, оставить подаяние (не нужно, благодарю, мы с Зеновием справляемся сами). Епископ, надзиратель общины, приходит к ослабевшей и изнуренной прихожанке (я еще в силах, благодарю, только глаза вот меня подводят), чтобы наставить ее в вере и укрепить в добродетели. Или так: усталый, изнемогший под грузом ответственности человек приходит к той, помочь которой он не в силах… но хотя бы совесть свою успокоит приходом. Нет, не успокоит, и сам знает это, и все же ведет беседу.
— Есть ли у тебя некое сокровенное желание, Паулина?
— Ты спрашиваешь как у приговоренной…
— Что ты, просто хочу узнать…
Оба молчат, потому что оба всё уже понимают и оба не хотят о том говорить. Ведь приговор каждому произнесен в день, когда воскликнули «родился человек!», — и всё остальное — отсрочка. Но какой же она бывает прекрасной!
— Я хотела бы… услышать соловья. Еще не время, знаю, но ведь скоро весна, они вернутся из дальних краев, где пережидают дожди и где их, наверное, тоже считают своими. Ты не знаешь, где они проводят зиму?
— Нет, — растерянно отвечает епископ, — а может быть, они впадают в спячку, как змеи?
— Сравнил тоже…
— Ну, или самозарождаются каждую весну?
— А я уверена: они улетают туда, где тепло, где им есть, чем прокормиться, как мы улетаем во сне в края, о которых тоскуем и которых страшимся. Они вернутся. Всё начнется заново, и золотое горлышко как будто невзначай обронит песнь об этих чудных краях, в которых нам не бывать — и ее я хотела бы услышать снова.
Констант прощается, подкладывает в старый горшок кошель с монетами (незаметно, как думает он) и уходит в тяжких размышлениях: где же ей добыть среди зимы соловья? Впрочем, кажется, есть выход: говорят, один местный торговец, из тех, что в гавани, держит птичку у себя, чтобы не скучать. Наверняка согласиться одолжить, если за деньги. Вот отличное решение! Успокоенный, он возвращается к себе.
Встреча Феликса с Аристархом течет совсем по-другому. Феликс не наседает, не возмущается: он уже понял, что этот хитрец его всегда обставит, вывернет всё наизнанку… но и расстаться с ним не может. Аристарх говорит, увлеченно объясняет всё про частицы света, которые после падения Премудрости остались рассеянными в этом мире, и о том, как важно собрать их воедино. Но Феликс не очень-то верит.
— Неужто в этом помогает… плотское соитие?
— Разумеется! В момент высшего наслаждения плоть всецело поглощена плотским, освобожденный дух взмывает ввысь и достигает тех высот, где…
— Не слишком-то у меня вчера получилось.
— Напротив, мой друг! Я думал, что ты поднимешься лишь на одну ступень, а ты поднялся на две. Я полагал, что ты познаешь радость единения с возлюбленной…
— Да у меня уже было…
— Нет, это не то, совсем не то, что с гетерами и кухарками — радость свободного соединения двух душ, стремящихся к истине. Но ты познал и другое: что женщина, даже самая прекрасная, безнадежно вторична, глубоко несовершенна. В записке, которую ты получил, была, друг мой, обманка. Это ведь ясно: если заносчивые иудеи сочинили, будто женщина сотворена одновременно с мужчиной и ровня ему, можешь быть уверен, что эту мысль нам хотят внушить служители Демиурга, оправдывая неуклюжее его мастерство.
— А на самом деле?
— На самом деле женщины бывают не более чем душевны, и то одна из ста, как прекрасная наша Делия, давняя моя подруга. Духовное — удел мужчин и только мужчин.
Феликс явно не верит, но Аристарх слишком увлечен собственным натиском, чтобы замечать такие мелочи.
— Смотри, не случайно даже в этой вашей общине, где не поднимаются выше словесного молока, женщина не может ни проповедовать, ни совершать таинства, ни быть епископом. И потому открываю тебе то, что и так знает от рождения всякий духовный муж, и только женские чары, демиургов обман застит ему до времени глаза. Зато великий Платон уже познал это и описал в бессмертном своем «Пире»: подлинная небесная Афродита — она живет лишь в мужских телах.