Но что значат все они перед лицом вечности? Ровным счетом ничего, как согласится наверняка и мой друг, принявший это восточное учение за нечто небесное. Проходят годы, вянут былые чувства, морщины бороздят милое прежде лицо, складки желтого жира под дряблой кожей скрывают очарование юности, как волны бурного моря топят обломки корабля — и где тогда ты, Эрот?
А я отвечу: в слове и мраморе, в красках и стихах. Пракситель изваял Афродиту Книдскую
[45]
— что и когда затуманит ее красоту, заставить о ней забыть? Через сто веков люди будут замирать в восхищении. Но не каждый доберется пусть до самой простой копии Афродиты, — а вот бессмертные слова Сапфо
[46]
повторить может каждый:
Богу равным кажется мне по счастью
Человек, который так близко-близко
Пред тобой сидит, твой звучащий нежно
Слушает голос
И прелестный смех. У меня при этом
Перестало сразу бы сердце биться:
Лишь тебя увижу, уж я не в силах
Вымолвить слова.
Но немеет тотчас язык, под кожей
Быстро легкий жар пробегает, смотрят,
Ничего не видя, глаза, в ушах же —
Что было в жизни самой Сапфо, — или может быть, в жизни ее героини, которую она только воображала, или даже героя-юноши — мы никогда не узнаем. Легкое увлечение, которое прошло за несколько дней, или роковая страсть, или просто даже фантазия об Эроте, какая приходит перед сном или на утренней заре, — но это и неважно. Она ухватила Эрота за крылышко, как цыпленка, выдернула перышко, обмакнула в чернила и записала, запечатлела мгновение — на века. Первой на всем круге земель, во всей обитаемой вселенной, и теперь кто ни влюбится, почтит не только Эрота, но и Сапфо, читая эти пламенные строки. Даже иные из варваров.
Создай, друг мой Феликс, свое повествование о любви — и спустя многие века прославят люди твою любовь небесную, рожденную от земной. А свои истории рассказывать не стану… да правда, ничего там особенного. Кто был молод, знает сам, а кто про молодость забыл, тому никак не напомнишь.
— О чем же еще, — Аристарх снова высказался первым, — может говорить Филолог, как не о словах? Можно было заранее пересказать всё, что ты произнесешь.
— Но я, — возразил со смехом Филолог, — сказал складнее, чем придумали бы за меня вы. А складности мне придала небесная Афродита — моя любовь к бессмертному слову.
— Трудно возразить, — словно от сна пробудился Констант, — что слово может содержать искру божественной любви. Но — не всякое слово!
— И это отлично нам знакомо, — снова пробормотал иудей, какой-то невнятный собеседник, словно и не участвовал в разговоре, а лениво наблюдал за полетом облаков или плеском рыбы в реке.
— И если нет больше дополнений или вопросов к речи Мутиллия… ведь нет? Перейдем к той, что приготовил нам третий наш друг, Маний, — тоном распорядителя повелел Констант.
— Я, напротив, — отпив вина, начал тот неторопливым и сладким голосом, словно переливал густой мед из сосуда в сосуд, — расскажу историю, но не свою, ибо нет в моей жизни ничего особо достойного вашего внимания. Мы, сыны Востока, любим истории, и может быть, потому кажемся вам, римлянам, варварами, хотя мудрость наших народов превосходит вашу веками, не говоря об остальном. Но там, где болтливый грек, — а здесь ведь нет природных греков? — будет бесконечно перебрасывать, словно горячие каштаны из руки в руку, всевозможные хитрые словечки, там бесхитростный восточный варвар расскажет вам, что было на самом деле, и может быть, вас займет это повествование.
Представим себе, друзья, знатного и влиятельного господина, чей добрый нрав всем известен, а достояние не заставляет его заботиться о земном, кто всецело посвятил свою жизнь служению Отечеству. И вот этот человек отправляется по своим, разумеется, делам, а отчасти и по прихоти сердца, в путешествие по дальним землям. И какую же он посетит прежде пустынного Египта или приморской Финикии? Разумеется, прекрасную Элладу, ибо она собрала финикийскую и египетскую мудрость, присовокупив к ним вавилонскую волшбу и много других умений из разных стран, и, приправив зеленью собственных словес, в которых столь навык упражняться Мутиллий, досыта накормила этим блюдом римлян.
И вот наш благородный господин, посетив блистательные Афины и великий Коринф, отправляется дальше на Восток, в земли Вифинии и Понта, где эллинское поверхностное изящество встречается с мудростью народов более зрелых. Назовем нашего героя, к примеру… Андроном. Сразу скажу, что видеть мне его лично не доводилось, так что можно принять всё это за некую поучительную басню, за красивый вымысел, каких много ходит по свету, вроде истории о Дафнисе и Хлое, или о Херее и Каллирое
[48]. И вот в путешествии по, скажем, Вифинии, на одном из празднеств он замечает златокудрого мальчишку лет, скажем, двенадцати. Назовем его, к примеру, Алкиноем.
— Адриан и Антиной, — еле слышно прошептал Феликс и тут же поймал на себе укоризненные взгляды остальных. Мало того, что прежде он так явственно заявил о себе как о христианине (а ведь само это имя служит приговором!), так теперь еще дерзко перебил рассказчика, и более того — указал на то, о чем все умолчали. Закон об оскорблении императорского величества никто не отменял, а басни о его скорби по возлюбленному Антиною и тем более о прежней их любви слишком уж похожи на такое оскорбление.
— Андрон и Алкиной, — настаивает финикиец, словно не замечая, что секрет его раскрыт, — назовем их так, и не будем доискиваться иных имен, — ведь за имена цепляешься только тогда, — да простит меня наш ученый друг Мутиллий, — когда не можешь справиться с сутью. Итак, Андрон и Алкиной, зрелый муж и нежный мальчик. И чувство, которое вспыхнуло между ними…
Вы подумаете, быть может, что это самая земная, самая пошлая разновидность Эрота. Но не торопитесь судить. Лучше представьте себе мужчину, прожившего на свете лет около пятидесяти, добившегося всех мыслимых и немыслимых успехов и почестей, увенчанного всеми достоинствами и добродетелями. Мужчину, которому не к чему больше стремиться, а жизненный век его еще долог, да продлят его боги благие до сотни годов и да добавят сотню другую.
И рядом с ним — нежный мальчик из простой семьи, нить судьбы которого сокрыта пока и от него самого, который — как дивно настроенная кифара. Сама она не издаст ни звука, но в руках умелого музыканта запоет так, что смолкнут стихи Сапфо и не взглянет никто на статую Праксителя. Ибо человек много прекрасней мрамора, а порой и тверже него.