Немцы взламывают линии нашей обороны одну за другой, их танки рвутся к Парижу, сдерживаемые лишь оперативными планами командования. Гитлер на фоне Эйфелевой башни – это уже никому не представляется картинкой из страшного сна. Французы встречают завоевателей если и не с цветами в руках, то без камней за пазухой: с бошами надо найти общий язык и договориться о распорядке дальнейшей жизни в условиях военного времени. Жизнь так или иначе возьмет свое, если только не будет остановлена бессмысленной смертью, – так рассуждали французы, глядя из окон своих домов на воинские колонны наступающих немцев. Ну и надежда еще теплилась на самом дне души: армия не сказала последнего слова, наши командиры, очень может быть, подготовили потрясающую военную хитрость и уже готовы к нанесению решающего удара. Престарелый маршал Петен, герой Вердена, лично возглавит контратаку, возьмет немцев в кольцо, загонит их в мешок и затянет узел на горловине этого победоносного приспособления. Возможно, так оно и будет! Война всегда порождает лавину слухов, один другого нелепей.
Верно, армия еще не сказала последнего слова – она скажет его через неделю, и это будет позорное слово. А пока что в войсках царила паническая неразбериха: солдаты «первой линии» тысячами шли умирать под огнем немцев, а солдаты «второй линии» в ожидании развязки наливались вином и коротали время в бистро и тавернах тыловых городов. Единый для всех родов войск оперативный план Верховного главнокомандования отсутствовал даже на бумаге, как и необходимая и неизбежная для действующей армии система строгой субординации. Политики тянули Францию на дно, генералы не решались им противоречить и тем более противостоять. Франция, лежа на спине, сдавалась на милость победителя.
Нант в боевых условиях – тыловой город. Там по прихотливой воле начальства я оказался в первые, они же и предпоследние, дни скоротечного разгрома. Штаб военно-морской разведки молчал, никаких распоряжений не поступало. Финал был предсказуем: я не верил в чудо, которое сотворит доблестный маршал Петен, и решил добираться до Парижа, пока он еще не захвачен немцами, дабы узнать что-нибудь от своих отцов-командиров. Возможностей попасть в столицу передо мной открывалось немного, самая надежная из всех – ни от кого не зависеть, едучи на машине, пока не остановят. Служебная машина, как назло, в это время сломалась, поэтому я договорился с владельцем местного борделя, симпатичным толстячком по имени Бордье, готовым пустить меня за руль его «рено», выглядевшего вполне презентабельно. Бордельер, мой добровольный помощник по контрразведывательной работе, намеревался в Париже собрать последнюю выручку из принадлежащих ему игорных автоматов и вынуть из банковского сейфа припрятанные там серебряные вилки и ложки – как будто немцы, войдя в Париж, перво-наперво отправятся грабить столовое серебро. Ехать в одиночку Бордье боялся; мой офицерский мундир казался ему охранной грамотой, которая беспрепятственно откроет нам безопасную дорогу до самого парижского банка. Я не отговаривал пугливого бордельера от его затеи: машина мне нужна была позарез, да и увлекательные рассказы толстячка скрашивали долгие часы моего сидения за рулем.
Но и рассказы перестали помогать, когда после Шартра толпы беженцев со своим скарбом – гремящими гирляндами кастрюль, велосипедами и детскими колясками, матрацами и какими-то тачками – запрудили дорогу и перекрыли путь нашему «рено». Я то и дело выскакивал из машины и, размахивая пистолетом, оттеснял толпу ближе к обочине, чтобы с огромным трудом миновать пробку. Беженцы не возмущались и не бунтовали, они покорно подчинялись силе оружия. Пропустив нас, они снова смыкались в единый поток. Люди бежали от немцев на юг, и мы, пробиравшиеся на север, выглядели в их глазах, наверно, безумцами, если только им вообще было до нас в этой панической круговерти бегства. В минуты таких вынужденных остановок краснощекий Бордье становился белым, как сметана: люди, занимающиеся темными делами, испытывают специфический страх перед многоголовой толпой, от которой неизвестно чего ждать.
Чем ближе к Парижу, тем больше беженцев, тем гуще их неостановимо текущие толпы. Меня захватывает и не отпускает ощущение катастрофы. Не в этом обреченном движении предназначение человека, не ради гордой свободы отечества беглецы бросили свои дома и пустились в бега. А чего ради? Из-за страха перед будущим? Перед грабежами? Перед насилием? Или это воздействие коллективного психического наваждения – эффект снежного кома?
А бордельер Бордье смирно сидел рядом со мной на пассажирском месте, держа на коленях потертый кожаный саквояжик. Что он там неусыпно охранял, прижимая к сердцу? Запасные кальсоны? Или деньги, с которыми не хотел расставаться ни на миг? Не знаю, не спрашивал. Иногда я люблю гадать о чем-нибудь без всякой надежды получить ответ на так и не заданный вопрос. Единственное, в чем я был уверен, так это в том, что больше всего на свете Бордье мечтал заполучить свое серебро и игральную выручку; страх толпы отступал перед этой светлой мечтой, в погоне за которой он двинулся из Нанта в опасный путь со мною в роли телохранителя. Ведь других дел в Париже у него не намечалось.
Пробираясь сквозь людскую массу, я то и дело съезжал на обочину, а то и на жнивье, вплотную подступавшее к дороге. То была утомительная езда, требовавшая предельного внимания. Глядя перед собой на угрюмые лица бредущих беженцев, навьюченных тюками и узлами, я отчетливо вспоминал начало «странной войны»: вслед за британцами, третьего сентября тридцать девятого, мы объявили войну Германии, но бои преимущественно велись на штабных картах, на страницах армейских приказов и на полосах газет. Потом газеты утихомирились, а объявленная война вроде бы продолжалась, но шла своим путем – отдельно от наших национальных устремлений. Первый ее день был обвальным: ни публика, ни власти не ждали, что вот так, как гром с ясного неба, грянет казус белли, – а он взял и грянул. Избранная курортная публика – фабриканты и биржевики, красавицы и торговцы, художники и писатели – потоком хлынула с Лазурного берега в Париж, домой. Была паника войны, было бегство. Никто не верил в поражение, никто не надеялся на победу. Все бежали без оглядки, как будто это составляло основу нашего существования. Всеобщее паническое бегство было одной из граней войны и отвратительной реальностью. Оно застало меня в Каннах, я видел все это собственными глазами. Тогда беженцы спешили в Париж, теперь бежали из Парижа; невелика разница.
На юге Парижа, сразу за Порт-де-Шатийон, ситуация меняется самым решительным образом: улицы пусты, там нет беженцев – но нет и горожан, нет их автомобилей, нет такси и автобусов; весь транспорт исчез, как будто его вымело гигантской метлой. Буржуа сели в свои машины и укатили от греха подальше, общественный транспорт эвакуировали, чтоб не достался неприятелю. Во Дворце инвалидов, где временно размещался Генеральный штаб, я не без труда разыскал дежурного офицера, который в ответ на мои недоуменные расспросы дал информацию: «Во избежание разрушений Париж объявлен открытым городом. Ждем немцев со дня на день. Может, и раньше. Штаб военно-морской разведки переместился в Сен-Назер». Вот так…
Японец на моем месте, наверно, сделал бы харакири. Но это время для японцев наступит позже, через шесть лет. А я, выслушав дежурного офицера, вышел на пустую эспланаду, сел за руль «рено» – Бордье дожидался меня в машине – и поехал по знакомым адресам искать своих товарищей, не поддавшихся, я надеялся, панике и оставшихся в Париже. Прежде чем начать этот тур, я решил заглянуть в свою старую верную квартиру, где жил последние годы с Грейс, – она отправилась в прошлом месяце к друзьям на Кап-Ферра, и жилье наше пустовало без хозяев. Я собирался, воспользовавшись случаем, поскрести по сусекам, где обычно держал опиум, захватить несколько книг из библиотеки и ехать дальше. Мой бордельер проявлял легкое нетерпение – он хотел как можно скорее, минут хоть на двадцать, заехать в банк за серебром, а потом, попозже, за игровой выручкой к какому-то его приятелю по подозрительному прозвищу Гастон Утиный Нос. Я не стал пересказывать ему разговор с дежурным офицером – зачем без нужды пугать человека?