Этот изношенный шиворот-навыворот платок – символ бесцельно прожитой жизни не одного только кулака Тихона Ильича, он распространяется на темное существование остальных крестьян, которых ведь недаром прозывают, по имени их села, дурновцами.
Чего стоит только семейство Серого – сам он, бестолково-несчастный мужичонка, сиднем сидящий не снимая шапки и не выпуская трубки изо рта, вместе с кучей голодных ребятишек, придурковатой женой, козой и поросенком, в нетопленой избе, без крыши; его сынок Дениска-сапожник, слабый и наглый, пораженный малограмотностью, как тяжелым заразным недугом, уже хлебнувший фабричной жизни и мыкающийся по белу свету. А дурновский «учитель», отставной солдат, «глупый от природы», который «на службе сбился с толку совершенно»? А зажиточный Яков, жалеющий денег даже себе на картуз? А ошалевший от долголетия Чугунок, который, кажется, и умер только оттого, что сын и невестка уже купили дорогой гроб и выздоравливать было накладно – вызвал-де на зряшные расходы?
Лишь немногие, захлестнутые этой стихией, способны вдруг задуматься, оглянуться на свою судьбу. И временами валится из рук Тихона «дело», и мечется беспомощный Кузьма, ища спасения попеременно то в книжках, то в вине, то в толстовстве, то в совершенно русском, воинственно-безобидном анархизме, пока не прибивается, постаревший, успокоившийся, в приказчики к брату. А в центре этой «двустворчатой» (от лица Тихона и от лица Кузьмы) повести высветлен трагический и прекрасный образ русской бабы Евдокии, прозванной Молодой. Ее покалеченная, замаранная жизнь передана в подробностях, удивительно беспощадных.
И снова возникает параллель с Горьким. Так же вот, как и братья Красовы, проходит по страницам «окуровской хроники» Матвей Кожемякин, преисполненный удивления, боли и жалости к людям. «Добрый» (в самом деле, много добрее других) хозяин бьет под горячую руку любимого работника цветочным горшком. Он же затаптывает до смерти молодую жену. Рабочие топят в извести собаку и хохочут, видя, как у нее лопнули глаза.
В отличие от Бунина Горький и в страшной окуровской глуши, где нищета, невежество и скука непрестанно источали яд бессмысленной жестокости, нашел и светлые образы вольнодумцев, революционеров, политиков. Однако он отдал дань преувеличению «разрушительных» инстинктов низов, крестьянства, мещанской окраины. По собственному признанию Горького, он «плохо верил» в «разум масс вообще, в разум же крестьянской массы – в особенности ‹…›. Тысячелетия живет она стремлением к лучшему, но это стремление создает из плоти ее хищников, – которые ее же порабощают, ее кровью живут, и так будет до той поры, пока она не осознает, что в мире есть только одна сила, способная освободить ее из плена хищников, – сила правды Ленина».
Поражение революции 1905 года укрепило тогда Горького в мысли, что ведущие силы в стране – пролетариат и трудовая демократическая интеллигенция. Бунин же занимал иную позицию, будучи убежден, что именно многомиллионное крестьянство определяет лик России и ее историческую судьбу.
В бунинской повести «Деревня» главное – Дурновка, село, его темный и дикий быт. Есть в ней и уездный город Черная Слобода (наподобие Заречья у Горького), – изображенный, не в пример деревне, бегло. Однако подчас в этих беглых эпизодах можно уследить полемику с горьковским «Городком Окуровым», который появился как раз в разгар писания Буниным «Деревни». В этом смысле некоторые страницы обоих произведений представляют собой как бы спор Бунина с Горьким о «Руси и ее истории». Предметом спора для Бунина служит немаловажный вопрос: что за государство Россия и какое сословие определяет ее?
В «Окурове» кривой Яков Захаров Тиунов, «первая голова Заречья», учит слободских: «Что ж – Россия? Государство она, бессменно, уездное. Губернских-то городов – считай десятка четыре, а уездных – тысячи, поди-ка! Тут тебе и Россия!» «Да она вся – деревня, на носу заруби себе это! – спорит с ним базарный вольнодумец Балашкин у Бунина. – Глянь кругом-то: город это, по-твоему? Стадо каждый вечер по улицам прет – от пыли соседа не видать… А ты – «город»!»
Бунин усиливает нажим, выделяя слова курсивом. Он даже не обращает внимания на то, что собеседник Балашкина Кузьма Красов и не думает возражать ему и вовсе не упоминает про «город». Словно и впрямь этот старик, гармонист и книжник, отвечает через голову Кузьмы кому-то другому. И долго занимавший Бунина замысел – написать продолжение «Деревни» – повесть «Город», с Кузьмой Красовым в качестве главного героя, имел, очевидно, подоплекой дальнейшую полемическую перекличку, художественную параллель «окуровскому» циклу Горького.
Разделяя мнение свирепо-добродушного «фарисея» Балашкина о том, что не город, а деревня составляет национальную основу страны и предопределяет ее развитие, Бунин оставался как будто бы во власти безысходного пессимизма. Его «Деревня», не говоря уже о многих «крестьянских» рассказах («Ночной разговор», «Веселый двор», «Будни», «Игнат» и др.), дает богатый материал для вывода, что темная «первооснова» страны способна извратить любые демократические преобразования, что косная крестьянская среда не может выдвинуть носителей передовой жизни, что неотвратимо идущая на смену старине буржуазная «новь» лишь разлагает, окончательно губит последние оазисы патриархальности.
Недаром критика противопоставляла суровые произведения Бунина о деревне слащаво-народническому изображению «мужика». Да что там народники! Сам автор «Записок охотника» выглядел чуть не иконописцем вблизи таких образов, как Дениска, Серый, Тихон Красов («Деревня»), шалый пустоболт и сквернослов Егор Минаев («Веселый двор») или мелкопоместные персонажи «Суходола». «Какой поразительный контраст с той идеализацией русского мужика, которую мы находим в «Записках охотника» Тургенева! – отмечал рецензент журнала «Вестник Европы». – Быть может, историческая закономерность сказалась на этих двух полюсах: реалистическая реакция против идеализации старого доброго времени должна была дойти до своего завершения, увлечение светлыми тонами должно было быть искупленным не меньшим увлечением черными пятнами. Если это так, то Бунин довел этот процесс до предела».
Даже беспощадного к косности и невежеству российского «оврага» Чехова критики противопоставляли Бунину и его «Деревне»: «О вырождении деревни вопиет каждая строчка этой повести еще более, чем о злобе и подлости мужиков. Но бунинская деревня совершенно не знает Липы, не знает Хрыминых и Кострюковых, призывавших обывателей чеховского «оврага» «под светлые знамена труда и справедливости на земле» (Л. Войтоловский. «Киевская мысль»).
Как же увязать с такой явной односторонностью бунинского взгляда на русскую действительность возможность исторического подхода к деревне? А ведь именно об историзме Бунина говорилось во многих откликах на его «Деревню» и «Суходол», начиная с известного горьковского: «Так глубоко, так исторически деревню никто не брал».
По-видимому, следует исходить не из того, мимо чего Бунин прошел, не захотел рассматривать, а из того, что же он открыл для читателя, впервые ввел в литературу. Только тогда удастся разрешить мнимое противоречие, возникающее при попытке оценить его творчество 1910-х годов: Бунин якобы чуть не до искажения сгустил мрачные краски в показе деревни и в то же время сумел изобразить ее глубоко исторически. На этой основе возникла и тяжелая инерция, сказавшаяся в оценке Бунина и продолжающая существовать и по сей день: его или хвалили, или порицали, но за одно и то же – за «обличение» русской деревни, за обилие тяжелых и мрачных картин. Так что давнее обвинение писателя в «опачкивании парода» (В. Буренин) отличается от современного упрека Бунину, что он оказался «на ложном, далеком от подлинно реалистического изображения жизни пути, когда попытался злое, озорное и даже преступное начало объявить чуть ли не основным свойством души русского крестьянина», скорее формой изложения, нежели сущностью. Главное внимание и в хвалебных отзывах обращалось на обличительство «идиотизма деревенской жизни». В обоих случаях критика била мимо цели, мимо главного.