Обращение к Тургеневу тут не случайно. Тайное, внутреннее очарование его лирической прозы (вспомним хотя бы «Свидание») предвещало возможности качественного развития этих, еще новых для XIX века тенденций. Бунин, вопреки ряду своих отрицательных высказываний о Тургеневе и его школе, был многим обязан ему. Тургенев-прозаик (равно как и драматург, создатель театра, почти лишенного внешнего действия, погружающего движение в подтекст) оказал определенное влияние также и на новаторское творчество Чехова.
Однако в своих исканиях Чехов и Бунин, оба разрабатывавшие «малые» жанры прозы, шли совершенно разными путями. Чехов как бы «демократизировал» прозу, добившись в итоге предельной простоты и общедоступности ее восприятия, того, что А. Твардовский охарактеризовал как «магию доходчивости». Самая форма рассказа, в сравнении с романом, представлялась Чехову более демократическим жанром (полушутя он говорил А.Н. Сереброву-Тихонову: «Романы умели писать только дворяне. Нашему брату – мещанам, разнолюду – роман уже не под силу…»). Бунин же, напротив, «аристократизировал» прозу, сознательно стремясь в рассказе к мерной, почти торжественной интонации, к высокой степени эстетизации действительности.
Сопоставляя прозу Чехова и Бунина, невозможно не отметить того, условно говоря, чеховского «импрессионизма», о котором писал еще Л. Н. Толстой. Картина надвигающейся грозы в повести «Степь» – хрестоматийный, но показательный пример – дана через впечатления Егорушки, переводящего все увиденное на свой, детский язык. Благодаря Егорушке, его «взгляду на вещи» вся картина обретает ту частную индивидуальность, какая делает каждое произведение Чехова интимно-близким читателю:
«Налево, как будто кто чиркнул по небу спичкой, мелькнула бледная фосфорическая полоска и потухла. Послышалось, как где-то очень далеко кто-то прошелся по железной крыше. Вероятно, по крыше шли босиком, потому что железо проворчало глухо…» и т. д. В этой сценке отражен тот же художественный прием, что и в рассуждении Треплева о знаменитом бутылочном стекле, блеск которого сразу создает впечатление лунной ночи (последнюю деталь Чехов использовал в рассказе «Волк»).
Словно демонстративно отвергает Бунин всякую опосредованность, приближающую описание к читателю. Кто бы ни был действующим лицом в рассказе, все равно ясно ощущаешь, что великолепные наблюдения сделаны самим автором, и только им. Он не доверяет ничьему вкусу, находя точные обозначения (под стать его стихам) характерных черт. Он единственный творец, он просвещенный самодержец в государстве своего творчества. Так вырастают холодные сполохи его прозы. А вот и конечная клеточка мерцающего литого столба – слово. Обычное, общеупотребительное, но сочлененное с другими – из «высокого штиля», – оно вдруг обретает утраченную было ранее свежесть, звучит громко, запоминаясь: «Вдали на Базарах восторженно рыдает осел» (сравните в стихах: «томно псы голодные завыли») или «коровы идут медленно, с женственной неловкостью». Для Бунина типичны такие обороты, как «мраморный обмылок», «нити стекловидных слюней» и т. д.
Но в такой эстетизации действительности таилась и значительная опасность самодовлеющего искусства, бесцельного переведения на его язык жизненных впечатлений. Для Бунина, в пору его недолгого сближения с В. Брюсовым и символистами, она представлялась реальной. В этом смысле характерно высказывание Л. Н. Толстого о рассказе Бунина. Как вспоминает А. Б. Гольденвейзер, поводом послужил «рассказ Б.», незадолго до того прочитанный Толстым. Приведем это высказывание:
«Сначала превосходное описание природы – идет дождик ‹…›. А потом девица – мечтает о нем (Лев Николаевич рассказал вкратце содержание рассказа. – О. М.), и все это: и глупое чувство девицы, и дождик – все нужно только для того, чтобы Б. написал рассказ. Как обыкновенно, когда не о чем говорить, говорят о погоде, так и писатели: когда писать нечего, о погоде пишут, а это пора оставить. Ну, шел дождик, мог бы и не идти с таким же успехом. Я думаю, что все это в литературе должно кончиться. Ведь просто читать больше невозможно».
Речь тут идет о бунинском рассказе 1902 года «Счастье» (названном позднее «Заря всю ночь»), который открывается картиной растревоженной природы: «На закате шел дождь, полно и однообразно шумя по саду вокруг дома, и в незакрытое окно в зале тянуло сладкой свежестью мокрой майской зелени. Гром грохотал над крышей, гулко возрастая и разражаясь треском, когда мелькала красноватая молния, от нависших туч темнело».
Затем появляется девица – дочь помещика Наталья Алексеевна, мечтающая о «нем». «Он» – выпускник Петровской академии Сиверс, нареченный жених Натальи.
Отзыв Толстого слишком суров – это очевидно. В его суждении ощутим след прямолинейного подхода к искусству, свойственного в последние годы жизни яснополянскому отшельнику. Конечно, и «погода», и «девица» не просто повод для того, чтобы «Б. написал рассказ». Трепетное переживание Натальи, узнавшей, что приехал ее жених, заставляет девушку ночью выбежать в сад. Она бродит там, томимая неясными предчувствиями и желаниями, ждет, что и он, быть может, переживает что-то похожее. Но эти ожидания не оправдываются. Затем, вернувшись к себе, Наталья засыпает глубоким, здоровым сном.
«Когда же я очнулась, в зале раздавались голоса и гремели тарелками. Потом Сиверс подошел к моим дверям и крикнул мне:
– Наталья Алексеевна! Стыдно! Заспались!
А мне и правда было стыдно, стыдно выйти к нему, стыдно, что я откажу ему, – теперь я знала это уже твердо, – и, торопясь одеться и поглядывая в зеркало на свое побледневшее лицо, я что-то шутливо и приветливо крикнула в ответ, но так слабо, что он, наверно, не расслышал».
По степени психологического проникновения этот рассказ, в самом деле, не многим уступит произведениям лучших мастеров. Невидимая декристаллизация любви, которая происходит в душе девушки в эту ночь, передана тонко и ненавязчиво. Однако в качестве самостоятельного произведения рассказ «Счастье» сильно отличается, скажем, от произведений Толстого или Чехова с их ясной этической оценкой. Автор «Войны и мира» мог бы воспользоваться подобной темой для проходного эпизода (переживания Наташи Ростовой в Отрадном), вмонтировав его в цельную философскую раму. Бунин, продолжая традиции классиков, перенимая секреты их изобразительной мощи (и даже превосходя их – само описание «дождика» восхитило Толстого), не смог сохранить в своем творчестве этой поры ту философскую глубину, ту гражданственность и высокую тенденциозность, какими обладали – в разной степени – его предшественники.
Едва ли не самое любопытное, что Толстой своей суровой оценкой бунинского рассказа воспроизвел отзыв Лики из «Жизни Арсеньева» («Что же все погоду описывать!»). Теперь мы уже можем установить, к какому времени нужно отнести эпизоды спора в «Жизни Арсеньева», «выдвинутые» в раннюю молодость художника: Бунин решительно отошел от своего взгляда на «утилитарное искусство» к началу 1900-х годов.
Для рассказов, созданных на стыке веков («Эпитафия», «Над городом», «Антоновские яблоки»), где манера изложения отмечена аморфностью, зыбкостью контуров, так же как и для более поздних произведений, характерна особая «бунинская» настроенность, окрашивающая изображаемое в минорные, «осенние» тона. Повторяясь в картинах природы, в авторских отступлениях, в размышлениях героев, настроение светлой печали становится рефреном, своеобразно сопровождающим повествование. Слова во фразе расположены по определенному сложному внутреннему рисунку. Но хотя иные отрывки можно скандировать как стихи, в целом ритм рассказа остается ритмом прозы.