Вспоминая о своих первых шагах в литературе, о литературных произведениях, В. Лихоносов в одном из писем сказал: «Учиться у Бунина бессмысленно. Я просто любил его тему; я иногда влюблялся и переживал так же, как его Митя, Арсеньев; я в то время тосковал по среднерусским деревням, и Бунин подкреплял мою тоску. Я был склонен к грусти, к элегии – все это было в рассказах Бунина. И всегда была в его вещах мелодия, тот «звук», без которого – сам признавался – он не мог написать первую строчку. Так вот, музыка, тон, протяжность совпадали с настроением моей души, и это ее громкие слова. Потому я принимал Бунина как родного».
В ходе этих исканий одни ценности, более глубокие, подлинные, укоренялись, входили в «состав личности», другие, напротив, обнаруживали свою недостаточность, неспособность стать «вечными спутниками». Как-то, напомнив в разговоре с Лихоносовым высказывание Твардовского в предисловии к бунинскому собранию сочинений, я услышал как бы предысторию этой характеристики.
– В январе шестьдесят пятого года, – рассказывал Лихоносов, – в день отъезда в Краснодар, я зашел напоследок в «Новый мир» и случайно застал там Твардовского. В его кабинете и пробыл минут двадцать. Сначала говорили о Бунине – Твардовский как раз заканчивал вступительную статью к его собранию сочинений. «В «Брянских» чувствуется влияние Бунина», – сказал он. Я, конечно, не скрыл того, как сильно люблю Бунина, но в чем его влияние на меня, я еще и сам не знаю. В первые годы студенчества я увлекался и Паустовским, читал все-все, а теперь охладел. «Может, – сказал я Твардовскому, – виной тому новые правдивые книги, новые писатели, может, это у меня временно, через год-другой пройдет, и к Паустовскому меня снова потянет?» – «Нет, – уверенно сказал Твардовский, – не будете читать. Паустовский в своих книгах все-таки… прошел мимо жизни».
Именно Бунин остался для В. Лихоносова (как и многих других современных русских прозаиков) неким классическим ориентиром, подражать которому невозможно, как невозможно не учиться у него.
В живом литературном процессе, таким образом, наследие Бунина играет свою важную и плодотворную роль. Его реалистическое творчество, творчество младшего современника Л. Толстого и Чехова, ровесника Горького и Куприна, современника А. Толстого, является как бы мостом между классической литературой XIX века и русской современной литературой. «Бунин – по времени последний из классиков русской литературы, чей опыт мы не имеем права забывать… – писал А. Твардовский. – Перо Бунина – ближайший к нам по времени пример подвижнической взыскательности художника, благородной сжатости русского литературного письма, ясности и высокой простоты, чуждой мелкотравчатым ухищрениям формы ради самой формы».
Его творчество остается сокровищницей русской культуры, сокровищницей родного языка. С его кончиной, последовавшей в Париже, в скромной квартире на улице Жака Оффенбаха в ночь на 8 ноября 1953 года, в небытие погрузился целый огромный и прекрасный мир.
Эпилог
О последнем дне жизни Бунина почти со стенографической подробностью рассказал журналист и критик А. Бахрах (книга которого «Бунин в халате», кстати, до сих пор не опубликована в России). Воспоминания его об этих часах, на мой взгляд, настолько важны для понимания личности Бунина и его миросозерцания, что следует привести из них пространную цитацию.
«7 ноября 1953 года был последним днем в жизни Бунина, и так случилось, что вторую половину этого дня, – почти всю я провел с ним с глазу на глаз. Накануне мне позвонила Вера Николаевна, которой нужно было спешно отлучиться, проведать Зурова, он был болен и находился в одной из пригородных клиник. Она попросила меня посидеть, вернее, подежурить у постели Ивана Алексеевича, так как с некоторых пор побаивалась оставлять его одного, даже на короткий срок. Кажется, его самого уже страшило одиночество.
Когда я пришел, шторы в его комнате были спущены и в ней царил полумрак. От массы лекарственных скляночек и коробочек, нагромоздившихся на его ночном столике, как мне почудилось, шел дурманящий больничный запах. Он лежал, полузакрыв глаза, еще более отощавший за ту неделю, что я его не видел, еще более подавленный, еще более измученный. Его красивое лицо, еще совсем недавно напоминавшее лицо римского патриция, сильно заросло щетиной и было пепельного цвета.
При моем появлении он приоткрыл веки, поворочался, хотя было заметно, что малейшее движение стоит ему больших усилий, откашлялся и затем сразу же – с нараставшей постепенно взволнованностью – стал говорить о бессмысленности смерти, о том, что он не может ни уразуметь, ни принять, как это может статься, что вот был человек и вот его больше не стало. Где граница между этими двумя состояниями? Кто ее определяет? Все он мог, по его словам, вообразить, все понять, все почувствовать, даже все оправдать, кроме одного – «несуществования».
Вероятно, как и в случае с толстовским Иваном Ильичом, известный силлогизм – «Кай – человек, люди смертны, следовательно, Кай смертен» – казался Ивану Алексеевичу вполне естественным и логичным, пока дело касалось «какого-то» Кая, но никак не применимым к себе самому, потому что тогда силлогизм становился неприемлемым его разуму, в нем отсутствовала какая-то ступень.
Однако эти мрачные высказывания и желание словами как бы зачеркнуть незачеркиваемое не были способны меня удивить. О смерти он говорил при мне много, много раз, еще задолго до того, как почувствовал, что она стучится в его двери.
Несмотря на то что вослед Толстому он любил цитировать крылатую фразу Марка Аврелия о том, что «высшее наше назначение – готовиться к смерти», он явно был к ней неподготовлен. Я вспомнил при этом один обеденный «обмен мнений», происходивший еще в Грассе, когда Бунин категорически отрицал возможность загробной жизни, утверждая, что противоречило бы высшей логике, если бы после «минутного» пребывания на этой планете (иногда по отношению к этой планете он применял эпитет «мерзкая», иногда «прекрасная») предстояли мириады, зоны лет какого-то непонятного, нерасшифруемого существования, поскольку ничего не было до рождения. Раз есть начало, значит, должен быть и конец, – говорил он, споря с Верой Николаевной, которую его «неверие» бросало то в жар, то в холод.
Я присел около его постели. На его измятой простыне лежал растрепанный томик Толстого и когда я спросил его, что он теперь читает, он, как мне показалось, чуть приободрился и ответил, что хотел бы еще раз перечитать «Воскресение», но тут же добавил, что читать ему уже трудно, еще труднее сосредоточиться, когда ему читают вслух, и особенно тяжело держать книгу в руках.
А потом почти вскипел, и в тот момент меня особенно поразило, что в его вскрике еще ощущались гневные интонации:
– Ах, какой во всех отношениях замечательный был человек, какой писатель… Но только до сей минуты не могу понять, для чего ему понадобилось включить в «Воскресение» такие ненужные, такие нехудожественные страницы…
Он, конечно, имел в виду описание службы в тюремной церкви и совершение таинства евхаристии, которое Толстой отрицал
[26].