Само собой разумеется, в числе «наследников» Бунина надобно называть не только писателей «столичных», живущих в Москве и чуть не с юношества впитавших в себя его образный строй, стилистику, ритм. («Мое первое знакомство с Буниным произошло еще в студенческие годы…» – вспоминает Ю. Трифонов. «Мое первое знакомство с Буниным состоялось очень давно, уже не помню когда…» – говорит Ю. Нагибин.) Нет, русские писатели из глубинки не прошли, да и не могли пройти мимо опыта Бунина-художника, хоть и приобщились к его книгам позже своих столичных коллег. Можно сказать тут и о вологжанах Ф. Абрамове, А. Яшине, В. Белове, Н. Рубцове, пермяке В. Астафьеве, курянах Е. Носове и К. Воробьеве, воронежце Ю. Гончарове, владимирце С. Никитине, сибиряках В. Распутине, В. Потанине, краснодарце В. Лихоносове и о многих других, кто сохраняет неразрывную связи с родным краем, первоисточником художественных впечатлений, и стремится обогатить свой опыт великим культурным наследием, найти новые пути в продолжении благородных классических традиций.
Среди русских писателей, для которых художественный опыт Бунина сыграл определенную роль, А. Твардовский в свое время назвал В. Лихоносова и В. Белова (кстати, с подкупающей скромностью отказавшегося ответить на вопрос анкеты, влиял ли на него Бунин: «Слишком это нескромно – говорить о своих писаниях в сравнении с Буниным»). Показательно, что оба этих талантливых прозаика, в самом деле продолживших в своем творчестве бунинскую традицию, взяли из нее совершенно разное, то, что было ближе мироощущению каждого из них.
В. Белову явно ближе «срединный» Бунин – Бунин «Деревни» и «крестьянских» рассказов 1910-х годов, где автор впервые покидает центральное место – видимый нам «дирижерский пульт», давая героям самим размышлять и совершать поступки. Сюжетность как таковая, в «пружинности» сменяющихся событий, неотвратимо влекущих к развязке, бунинской прозе не была присуща. Но Белова интересует у Бунина не лирическое настроение с монополией авторского «взгляда на вещи», не поэтическая атмосфера сама по себе (что показательно, с понятной разницей мастерства, уровня философского осмысления, как для ранней прозы, так и для таких шедевров, как «Жизнь Арсеньева»), но эпические подробности, «густота» изображения.
Это эпическое начало в беловской повести «Привычное дело» объемлет все живое – от врожденно мудрого и моментами нелепого, хозяйственного и бестолкового, поэтичного и приземленного Ивана Африкановича, несказанно страдающей и мучающейся его Катерины и до кормилицы семьи, мягкогубой, доброй Рогульки, с ее особенным, со стертой гранью между явью и сном, отдельным бытием. Главное здесь (как и в «Деревне», «Веселом дворе», «Игнате» и т. п.) – описание или, лучше сказать, живописание: «Катерина глядела на них, пока оба не исчезли за кустиками. Ей стало трудно дышать, слабость и тошнота опять усадили ее у родничка. Хватаясь руками за траву, она еле дотянулась до холодной, обжигающей родничковой воды, глотнула, откинулась на спину и долго лежала, не двигаясь, приходила в себя. Приступ понемногу проходил, она прояснила, осмыслила взгляд и первый раз в жизни удивилась: такое глубокое, бездонное открылось небо за клубящимся облаком».
Здесь показателен не только сам «ряд» подробностей, передающих состояние проводившей мужа Катерины, но и внезапное обращение к «небу» (не так ли наваливается на Ивана Африкановича невесть откуда мысль о его неизбежном исчезновении, о смерти и о смысле жизни) с последующим резким «приземлением» – возвращением к всепоглощающим заботам многодетного материнства: «В избе заплакал маленький, Катерина встала с порожка. Слабость в ногах и боль в левом боку словно бы приутихли. Катерина осушила лицо клетчатым головным платком и подошла к сыну. Она знала, что он теперь слышит ее уже по шагам. Она, чувствуя, как он успокаивается при ее приближении, тоже чуть успокоилась. Мальчик улыбался ей во весь розовый ротик. Два молочных зуба уже белели в десенках. Он весело колотил по одеяльцу узловатыми кулачками. Катерина взяла его на руки и, ощущая пеленочное, одинаковое у всех ребятишек тепло, тихонько заприговаривала: «А вот мы с Ванюшком и пробудилися, вот мы с миленьким проголодалися, а где-то сейчас папка-то наш? Оставил нас наш папка, на машине уехал, куда уехал, и сам не знает…» Понятна огромная разница уже самого жизненного материала (скажем, символизирующей ту деревню Анисьи из «Веселого двора» и беловской Катерины). Но внешняя изобразительность, «вещность» с ненавязчивым авторским отношением к происходящему позволяют говорить о том, что именно «эпический Бунин» ближе В. Белову.
Не то у В. Лихоносова. Он подлинный антипод Белова, со стремлением к «антиэпичности», когда автор настолько неотделим от происходящего, что постоянно ощущается его личное, хочется сказать, интимное присутствие. И если он обязан чем-то немаловажным Бунину – то Бунину «Сосен», «Новой дороги», «Антоновских яблок» и далее, через разрыв, – «Темир-Аксак-Хана», «Косцов», «Божьего древа», «Жизни Арсеньева». Даже там, где появляются «осевые» для произведения характеры (например, Физа Антоновна в повести «На долгую память»), разновременные детали и события все равно подчиняются и преображаются в стихии всеобъемлющего лиризма. Еще более растет, усиливается это начало в произведениях, где наша современность свободно смыкается с историей, где авторское «я» открыто выходит на первый план («Люблю тебя светло», «Элегия», «Осень в Тамани»):
«Я опустился на землю, подложил руки под голову и будто впервые увидел небо. Оно было непонятно, как в детстве, но для многих давно пропала его первая тайна. И для меня тоже. И вдруг поразишься внезапно, потянешься к небесам и ужаснешься бедности своих ежедневных помыслов. Когда я глядел туда, где еще не сверкала Большая Медведица, и думал о красоте жизни, о Лермонтове и первых поэтах Руси, угнетало меня бессилие и однообразие моих слов, которыми я тщился выразить восторг и до слабости высокую печаль сердца. Хотелось жить тысячу лет.
Взошла наконец Медведица, этот ковшик, эти семь звезд, простых и первых с детства, нас тоже помнить не будут, но мы-то все равно были. Вдруг одна мысль страшна стала мне: ведь мог же я и не появиться! Неужели? Неужели ни раньше, ни позже? Никогда? Страшно подумать, невыносимо представить, что все мои современники знали бы, откуда есть пошла земля наша, какой она стала, а я нет! И никогда? Нестор, Мономах, Лермонтов, Есенин не были бы моими, как нынче? И по старым дорогам ездил бы кто-то вместо меня? И женских бы глаз я не видел, ласковых слов не слышал? И даже этих слов не сумел бы произнести? Прекрасно, что живу. Будь жизнь труднее в тысячу раз – прекрасно, что она дана мне» («Осень в Тамани»).
Здесь многое внутренне родственно бунинскому художественному строю – сам характер размышлений, ощущение прошлого в настоящем, острота чувства космического слияния и в то же время «отдельности» от мира. В. Лихоносову очень важна та тональность, то настроение, которое вызывают в нем отзвуки истории. Ту же цель преследуют тщательно отобранные детали, которые призваны не информировать читателя, но эмоционально «заражать» его. Если же уточнить характер художественного мироощущения Лихоносова, то не «вещность», плотское начало, густота изобразительности «срединного» Бунина, а некий возвышенный и строгий аскетизм Бунина позднего ближе всего рассказчику «Осени в Тамани».