Это было письмо от 10 августа 1947 года, когда всяческие «заигрывания» с Буниным советской власти давно прекратились. Но фантазии бунинских недругов продолжались. 2 января 1948 года Бунин получил еще одну эпистолярную инвективу – письмо от М. С. Цетлиной, которое совершенно вывело его из себя. «Письмо бессмысленное, несуразное, трудно понимаемое, – комментировала Вера Николаевна. – Она порывает с нами отношения, т. к. мы ушли из Союза и чтобы «уменьшить силу удара», она «уходит от нас». Далее она пишет о каком-то «крестном пути» Яна – словом, белиберда ужасная. А вчера мы узнали, что М‹арья› С‹амойловна› циркулярно рассылает свое чудесное послание по всему Нью-Йорку».
Ознакомившись с этим письмом, Тэффи, один из немногих верных друзей, сама уже тяжело больная и одинокая, возмущенно писала Бунину:
«Понимает ли она, что Вы потеряли, отказавшись ехать? Что швырнули в рожу советчикам? Миллионы, славу, все блага жизни. И площадь была бы названа Вашим именем, и статуя. Станция метро, отделанная малахитом, и дача в Крыму, и автомобиль, и слуги. Подумать только! Писатель, академик, Нобелевская премия – бум на весь мир… И все швырнули в рожу. Не знаю другого, способного на такой жест, не вижу (разве я сама, да мне что-то не предлагают, т. е. не столько пышности и богатства)… Меня страшно возмутила М‹арья› С‹амойловна›. Папская булла. Предала анафеме. А ведь сама усижена коммунистками, как зеркало мухами».
На самом деле с точки зрения «чистоты знамени» поведение Бунина оставалось безукоризненным. Это проявлялось даже в мелочах, например, и в таком эпизоде, как отказ от участия в газете «Русский патриот», созданной группой эмигрантов после изгнания фашистов из Парижа и имевшей просоветскую ориентацию. Один из инициаторов издания – Антонин Петрович Ладинский, поэт, исторический романист (автор «Последнего пути Владимира Мономаха» и «Анны Ярославны – королевы Франции»), встретился с Буниным в одном кафе в Монпарнасе, «где так любил бывать Маяковский» и где Бунин назначил ему свидание:
«Это было угловое кафе «Дом», где не в пример другим монпарнасским кафе с их модернизированными залами, огромными зеркальными окнами и обилием электрического света сохранилась в те годы старая парижская обстановка: молескиновые диванчики вдоль стен, не очень опрятные передники гарсонов, старомодные мраморные столики, цинковая стойка.
Как обычно по вечерам, в кафе уже стояли облака табачного дыма. За столиками сидели завсегдатаи: художники в клетчатых куртках, незадачливые литераторы с косматыми прическами, непризнанные гении. Многие из них проводили за чашкой кофе одинокий вечер, потому что дома было не топлено. Они попыхивали трубками, говорили о Матиссе или о Браке. У стойки шумели подвыпившие матросы с красными помпонами на синих шапках.
Мы уселись с Буниным за свободный столик и заказали по рюмке «мара». Есть такая французская крестьянская водка. Помню, Бунин понюхал рюмки и сказал:
– Хороший «мар», новыми сапогами пахнет!
Это было вполне бунинское определение. Действительно, как сливовица, «мар» припахивает немного кожей».
Памятуя о многочисленных антигитлеровских и патриотических высказываниях Бунина, Ладинский заговорил с ним об участии в «Русском патриоте»:
– Поддержите нас…
Бунин отвечал, что газета ярко политическая, а он уже давно потерял всякую охоту к какой бы то ни было политике.
– Горячо радуюсь победам России и союзников, но ведь это не политика. Посему, при всей моей нелюбви отказывать людям, особенно друзьям, приятелям, никак не могу – по крайней мере в данное время – участвовать даже в литературном отделе «Русского патриота»… Не сетуйте, дорогой мой, на меня. Я очень люблю вас и как поэта, и как прозаика – с великим удовольствием читал между прочим про Анну Ярославну – люблю и как человека… Рад был бы сделать вам угодное, но эту вашу просьбу вынужден отклонить.
Между тем всплывали подробности бунинских «опасных контактов» и будто бы «сдачи позиций».
Как вспоминал затем К. М. Симонов, Бунин «был человеком глубоко и последовательно антидемократичным по всем своим повадкам. Это не значило, что он в принципе не мог в чем-то сочувствовать нам, своим советским соотечественникам, или не мог любить всех нас, в общем и целом как русский народ. Но я был уверен, что при встрече с Родиной конкретные современные представители этого русского народа оказались бы для него чем-то непривычным и раздражающим. Это был человек, не только уверенно не принявший никаких перемен, совершенных в России Октябрьской революцией, но и в душе все еще никак не соглашавшийся с самой возможностью таких перемен, все еще не привыкший к ним как к историческому факту».
Существенно дополняют эти «подсоветские» воспоминания опубликованные за рубежом странички Аркадия Львова «С Симоновым наедине»:
«– Я еще до ресторана, – сказал Симонов, – решил, что надо сразу говорить о деле. Бунин тоже, я был уверен, понимал, какого рода разговор предстоит, и наверняка приготовился.
Тем не менее, поначалу шло через пень-колоду. Заговорили об отношении Бунина к советскому подданству. Тут он вспомнил Куприна, как того привезли – он так и выразился «привезли» – в Россию и сказал, что не хотел бы, чтобы и его так привезли.
Ну, тут показалось мне, что дело на лад идет, коли сам, хотя пока и в отрицательном смысле, Бунин говорит о советском подданстве.
Можно, конечно, продолжал Бунин, как будто полемика была не со мной, а с самим собою, принять советское подданство, но остаться во Франции. А для чего, какой резон? Франция не чужая ему страна, за четверть века он полюбил ее, привык к парижским улицам, к здешним людям, к образу жизни.
Все это было так, да не так: полюбить-то полюбил и привыкнуть привык, но все равно оставался чужим.
Я уже знал из разговоров с другими, что хоть минуло четверть века, а варятся они в своем соку, живут, как и жили, своей колонией. «Как же вы, Иван Алексеевич, – говорю ему, – привыкли к французской жизни, если живете истым эмигрантом и вся ваша жизнь здешняя в русской колонии?»
Он ответил не сразу. Я думал, готовит мне отповедь, а он вдруг согласился: да, это так, но и в Советской России он будет как в колонии.
Из его поколения кто там остался? Один Телешов, да и тому… Нет, покачал головой Бунин, нет ему резону туда ехать, все чужое.
‹…› Мне казалось, надо только преодолеть его недоверие к советской власти, его неприятие большевиков, которых он ненавидел и боялся одновременно.
В какой-то момент, во время разговора в ресторане, мне почудилось, он колеблется, надо слегка подтолкнуть его, я спросил: может, он опасается мести, каких-нибудь репрессий со стороны властей? Это явно задело его, он ответил с вызовом, напрочь отметая всякое по его адресу подозрение в страхе: «Чего бы я ни говорил, как бы ни писал против большевизанов, но я же никогда не призывал, как Алешка Толстой, загонять большевикам иголки под ногти!» ‹…›
Я предложил, в порядке продолжения контактов, устроить у Бунина на дому русский обед. Наши летчики каждый день в то лето летали в Москву. Я объяснил ребятам, какое дело, вот старейший русский писатель, Бунин, надо угостить его по-нашему, по-русски, чтобы вспомнил свое, родное, и ребята привезли из Москвы, покупали в магазине Елисеева, черного хлеба, колбасы, селедки, водки, калачей – и все это я приволок в дом к Бунину.