– Да, о чем это я… Ты целыми днями, значит, дома? Я сегодня за тобой наблюдал, знаешь… Скучно живешь, надо сказать!
Если с утра в голове Хаима еще болталась мысль выйти прогуляться до кафе и позавтракать тостами с яйцом, то к полудню смысла выходить из дома не осталось. Говоря откровенно, он редко покидал свой особняк. Газеты, краски и еду ему каждую неделю доставлял шестидесятитрехлетний Патрик – фактически ровесник Хаима, он к тому же увлекался изобразительным искусством. Из картин больше всего любил «Сатурна» Гойи – за глаза собственно Сатурна. Каждую неделю Хаим приглашал Патрика пить кофе и смотреть свои картины. Патрик был строгим критиком. Единственной непоколебимой величиной Хаима он считал «Собор». В нем не было глаз, но была, по выражению Патрика, значимость мысли, которой так не хватает современным полотнам. Остальные картины Хаима не отличались такой идейной широтой. Например, резкую критику заслужил изрядно нашумевший в свое время «Миллениум», изображающий границу двух миров: сверху старого, темно-бордовых оттенков, с расплывающимися фигурами королей, усадьб и кораблей, устремленных во все стороны за границы картины, и снизу мира нового, мира небоскребов и машин, по-вавилонски эклектичного, написанного в ярких химических цветах, и вместе с тем концентрического, несущегося внутрь, где он сливался в сплошной белый квадрат. Граница между этими мирами была как будто вырвана из холста широкими черными мазками. Две половины картины стягивали, словно швы на рваной ране, сероватые тонкие линии. Патрик сказал, что мысль тут может быть одна, связанная с патриархальными ценностями или, иначе говоря, духовностью, которые катятся в тартарары. А это хоть и не лишено правды (прежде всего исторической), но все же отнюдь не ново.
За такими разговорами Хаим проводил пару утренних часов каждое воскресенье и, кроме эстетического удовольствия, которое он получал от одного вида ссохшегося, седого, но все еще очень моложавого Патрика, они помогали ему не забыть звук человеческого голоса.
Хаим осмотрелся. Вся его жизнь была в этих четырех стенах: в их запахе, в повешенных на них картинах, в их пожелтевших от времени углах. Он взглянул на своего гостя – и хотя страх перед ним еще теплился в Хаиме, но сейчас он будто бы отошел на задний план перед любовью к этим старым, родным стенам. Дьявол скрестил руки на груди.
– Молчишь? – произнес он насмешливо. – Ну молчи, хорошо… Меня разбирает любопытство. Знаешь ли ты, Хаим Веркюлен, что земля полнится слухами, а земля парижская исстари славилась своим умением сплетничать? Говорят, что ты давно работаешь над чем-то новым, говорят, что над портретом. Я слышал, что Рембрандт бы бросил кисть, лишь только увидев твой новый шедевр. Скажи, Веркюлен, это правда, что ты сделал что-то прекрасное? Портрет… Портрет – это же мой любимый жанр!
– Портрет?.. – переспросил Хаим. – Не знаю, какой… Я работаю над новой картиной – это верно, но не над портретом.
Дьявол встал и направился к мольберту в центре мастерской.
– Я, с твоего разрешения, хотел бы взглянуть.
Хаим так сильно скрипнул зубами, что Дьявол, только прикоснувшись к ткани, покрывавшей мольберт, отдернул руку и недоуменно взглянул на художника.
– Нет, – тихо произнес Хаим. – Не трогай.
– Так, значит, оно! Она, прошу прощения. Зверь показал клыки, продемонстрировал звериный нрав. Я как раз начал скучать. Ну да черт с тобой, хозяин – барин. После смерти посмотрю, невелика беда. Ты готов? У меня еще встреча намечена, а опаздывать не в моих привычках.
Хаим прислонился к стене и закрыл глаза. Он вспомнил о дне, когда впервые услышал этот голос – чересчур поспешный, самоуверенный и, в сущности, противный голосок; вспомнил, как три года не отходил от мольберта (его голова разрывалась от одного образа, одной картины: пылающего Собора, растекающегося по холсту, словно по Сене, как будто восковая свеча, в которой вместо воска – камень и свинец, а вместо фитиля – высокий шпиль); Хаим вспомнил первый показ картины в галерее – она словно приковывала к себе людей, от нее невозможно было спрятаться. Тогда из никому не известного еврея-иммигранта он в одночасье стал мировой звездой – его выставляли в крупнейших галереях, печатали на открытках и называли «совестью христианской культуры». Хаим решил исчезнуть – это сделало его еще более знаменитым, появилось множество подражателей, самозванцев.
Хаим купил особняк, стал писать портреты на заказ, изредка выставлял что-то серьезное – наподобие «Миллениума». Вначале, когда он был еще молод, люди поговаривали о его новой картине – шедевре, который художник планировал унести с собой в могилу; портрет женщины удивительной красоты, которую, по слухам, звали Эльзой. Тогда этот слух никак не подтвердился – и мало-помалу о нем совершенно забыли; только изредка, на волне нового интереса к успевшему состариться Хаиму, вспоминали и про незаконченный портрет, но художник неизменно молчал – а вслед за ним умолкали и все остальные.
Хаим открыл глаза. Дьявол все еще стоял напротив и время от времени поглядывал на свои часы. Он больше не пугал Хаима. От воспоминаний стены вокруг будто стали плотнее, а мольберт в центре мастерской, на котором за тонким полотном, как точно знал Хаим, его ждала чудесная, прекрасная Эльза, притягивал художника, гипнотизировал его. В голове прочно засела одна мысль: еще бы только один день, один день с ней, чтобы договорить все, что не было договорено, чтобы в последний раз взглянуть в ее глаза, в глаза чудесной Эльзы. Его Эльзы. И только Дьявол мешал Хаиму.
– Ты говорил, что любишь портреты? – спросил он уверенно.
– Жанр мертвецов, – Дьявол улыбнулся, – духовно близок.
– А хочешь, я нарисую твой?
– Портрет? – Дьявол расхохотался. – Меня невозможно нарисовать, я для всех разный.
– А я нарисую такого, который будет для всех. – Хаим посмотрел Дьяволу в глаза. – Который не горит.
– Я ничего не имею против огня, Веркюлен, огонь – это моя стихия. Впрочем, я заинтригован… Но ты ведь, конечно, хочешь что-то взамен? Что это?
– Еще один день, – спокойно ответил Хаим.
На полу зашуршали скомканные наброски – подул ветер, и они разлетелись в разные стороны.
– Очень интересно, – кивнул Дьявол. – А почему это день, а не, например, неделя? Я бы черта с два так удивился, если бы ты сказал про двадцать лет, но один день? Играешь в романтика, Веркюлен?.. А что же мне? Портрет? Знаешь, сколько их у меня?
– Таких не было. – Хаим подошел вплотную к Дьяволу. – Это будет не портрет Дьявола – это будет портрет ада, мира после «Собора», после пожара. Твоего мира.
– Ишь, как разошелся. Мой мир у меня и так есть, зачем мне еще нарисованный?
– Рисуют дилетанты. Художники пишут. – Хаим протер глаза и устало продолжил: – Знаешь, как меня называют? Совестью. А ведь чистая совесть не тонет – есть такая поговорка… Твой мир мелок. В нем не хватает чего-то большого… В нем не чувствуется художника. А я как раз художник.
Дьявол расхохотался.
– А что! Мне нравится! Сразу бы так и начинал, Веркюлен, сразу бы так. Но я не могу тебе дать день, точные сроки не моя прерогатива… Вот мое предложение: я заберу тебя тогда, когда, кроме ада, в тебе ничего не останется. – Дьявол протянул Хаиму руку. – Если портрет выйдет таким, как ты его мне расписал, то к окончанию картины ты сам превратишься в дьявола.